А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

те, кто их занимал, обеспечивали хорошее правление и давали хорошие советы. Но уже много поколений это не так, а вы по-прежнему сваритесь из-за наружного блеска, считая, что он возвышает вас над другими. Да, конечно. Это показывает, насколько вы глупее.
— Никаких должностей я больше не занимаю. С тех пор, как мой отец был убит.
— Еще хуже. Ты даешь изысканные обеды, и принимаешь своих друзей, и пишешь письма и стихи, которые с каждым днем становятся все отполированнее. Ну а когда не останется никого, чтобы читать эти письма? Ни друзей, чтобы приглашать? Ни еды, чтобы ставить на стол? Что тогда? Школы в Марселе давно исчезли. Ни учителей, ни учеников. Даже школы Бордо хиреют. Нынешних детей хоть сколько-нибудь интересует философия? Литература? Умение мыслить? Будут ли их дети уметь читать?
— И ты думаешь, что присоединение к церкви чему-то поможет? — спросил он, с трудом подавляя насмешливое недоверие.
— Конечно, нет, — сказала она саркастически. — Но я считаю, что власть над церковью помочь должна. Возможно, даже она ничего не даст, но хотя бы ученость скончается с заботливым другом у ее одра, а не брошенной в придорожную канаву. Добродетель является через созерцание божественности и следование философии. Но она также является и через общественное служение. Одно без другого не полно. Власть без мудрости — тирания, мудрость без власти бесполезна. Кто, например, скорее всего станет новым епископом?
— Кай Валерий.
— И он будет хорошо исполнять свои обязанности?
— Нет. Он непотребный дурак. — Но о том, что тот еще и родственник его друга Феликса, он не упомянул.
— Так выполни их лучше, — сказала она просто. — Возьми власть и употреби ее во благо. Защищай все, что тебе дорого. Примени на деле свои способности и свой разум. Ведь ты обладаешь и тем, и другим.
Можно ли остановить Эйриха? Если нет, нельзя ли смягчить его правление или ограничить?
— Может быть, — сказал Манлий.
— Может быть, — повторила она. — Возможность без гарантии успеха, но сказано было без колебаний. Как вижу, ты уже об этом думал.
— Разумеется. Какую-то возможность я вижу.
— И все-таки палец о палец не ударяешь. Стыдись!
Он посмотрел на нее.
— Меня тревожит то, что будет необходимо то, что мне придется делать.
— Тогда устыдись вдвойне и еще раз вдвойне, — сказала она сурово. — Ты как полководец, который не посылает своих воинов сражаться из опасения, как бы они не загрязнили свои панцири. Твой ум и твой дух, Манлий, отполированы и отточены, и ты бездействуешь из страха запачкать их. Да, тебе следует бояться. Ты тщеславен и высокомерен, полон неверных представлений. Но я не думаю, что вдобавок ты еще и трус.
На следующий день Манлий продиктовал Сиагрию письмо епископу Фаусту, затем последовал длительный обмен взглядами, а несколько месяцев спустя он навестил епископа. И на протяжении всего этого Манлий был безупречно честен. Он не мог назвать себя добрым христианином, но, пожалуй, он был самый влиятельный человек в своем краю. Церкви решать, заручиться ли его помощью, или не заручиться. С севера и запада надвигаются варвары-еретики, большая часть Галлии уже потеряна, способность императора защитить остатки более чем сомнительна, так может ли церковь обойтись без него?
Восемь недель и три дня спустя он был крещен, рукоположен и возведен в сан епископа Везона, возглавив епархию, которая существовала уже около двухсот лет и постепенно становилась единственным источником власти в краях, где все остальные уже успели потерять всякую силу.
Рукопись епископа оказалась в фокусе внимания Жюльена потому, что в возрасте пятнадцати лет Оливье де Нуайен украл кое-какие деньги. Он работал в канцелярии епископа, тщательно следя за поступающими и расходуемыми деньгами. Пересчитывал золотые и серебряные монеты, заносил итоги в счетные книги. Он был там одним из двенадцати, все они сидели за маленькими конторками и трудились от зари и до зари, чтобы великая машина кардинальской власти работала без перебоев.
Он не слишком подходил для такой работы; в канцелярию его отправляли в наказание, а так как он постоянно нарушал правила порядка в доме кардинала, то и провел там много времени, изнывая от скуки, так и не постигнув необходимость соблюдать дисциплину. Он бежал по коридору так быстро, что столкнулся с поваром, который нес блюдо к столу кардинала, — одна неделя сложения цифр; он исчез на несколько дней — две недели. Как-то поздно вечером он ускользнул в город и впервые в жизни перепился, оставив свидетельство своего дебоша на полу великолепного вестибюля кардинальского дворца, — и в результате месяц каторжного пересчитывания монет.
Вот после этого приключения — которое пристыдило даже Оливье — он заметил, что поступление от одной из английских бенефиций кардинала оказалось на золотой больше. В ту пору он считал себя щеголем и с восторгом проводил время в компании юношей, которые носили самые модные костюмы, какие им удавалось раздобыть, и считали себя поистине великолепными, когда разгуливали по улице и задирали прохожих — обычно с веселым добродушием. Большинство встречных принимали их шутки по-хорошему, но только не евреи. Эти не служили приятным развлечением — они торопливо проходили мимо, наклонив головы, крепче кутаясь в плащи, никогда не отвечая шуткой на шутки и не отпуская собственные. Вот почему остроты сменялись оскорблениями, оскорбления — камнями. Иногда и Оливье присоединялся к этой забаве, точно так же, как в детстве мучил беспризорных собак и кошек. Никакой разницы он тут не видел и уклонялся просто потому, что находил это занятие скучным.
Он упивался своим праздничным нарядом — ало-голубым и отлично сшитым. Но у него не было туфель, и всю пышность (как он думал) портили холщовые башмаки на деревянной подошве, которые он носил. Какая благородная женщина (да и служанка, если на то пошло) поддастся на улещивания кавалера, который грохочет башмаками по улице, поднимая больше шума, чем тележка, запряженная ослом? Кто отнесется к тебе серьезно, если ты танцуешь босиком и часто прерываешь танец, когда пальцы на ногах тебе отдавливает топочущий сапог?
Отсутствие туфель его терзало, а золотой соблазнял. Он взял монету и купил прекрасную пару туфель на кожаной подошве, мягоньких и таких удобных, что они словно не весили ничего. Сидя на постели, он любовался ими и тянул целый месяц, прежде чем рискнул выйти в них на улицу, — так велик был его страх, что они запачкаются.
Он ими упивался, а когда возвращался после обычных развлечений, они, тщательно завернутые в тряпицу, покоились в его сундучке. Как ни стыдно признаться, но его любовь к этим башмакам была так велика, что совесть ни разу не попрекнула его за воровство. Однако он знал, что рано или поздно должно последовать искупление. И потому, найдя «Сон Сципиона», он вручил сделанный им список Чеккани, а не оставил себе. Такой подарок, считал он, более чем перевешивал восторг, который дарили ему его туфли. А после смерти кардинала список оказался в папской библиотеке и лежал там, ожидая, чтобы молодой французский ученый пришел туда как-то утром в 1925 году, сел и прочел его.
Манлий познакомился с Софией в Марселе после смерти ее отца, философа Анаксия, у которого учился. Он отправился в Марсель, чтобы посещать школы в городе, который еще держался, хотя учащавшиеся перебои с подачей воды, неспособность властей справляться с преступностью и налеты разбойников на пригороды вызывали у горожан все больший ропот. Школы принадлежали к лучшим в Галлии: чтобы получить более глубокое образование, искателю знаний пришлось бы отправиться очень далеко — в Антиохию или Александрию. Молодые люди предыдущего поколения еще ездили туда, но теперь это ушло в прошлое. Даже поездка в Марсель встретила в его семье удивление и непонимание.
Ему она принесла мало радости. Школы больше не получали от города даже скудной помощи — деньги приберегались для городского правительства или исчезали в алчной пасти церкви. Учителями были усталые старики, обескураженные все сокращающимся числом учеников и постоянными поношениями тех, кто объявил их язычниками. Однажды, когда Манлий и еще трое сидели и слушали, как старик разбирал поэзию Горация в зале, способном вместить сотню учеников, раздался глухой треск и рокочущий звук, эхом раскатившийся вокруг. Анаксий словно ничего не заметил и продолжал бубнить с монотонностью, которая никак не согласовывалась с его выводами о ритмах и риторике.
Затем в облаке пыли и штукатурки на подиум рухнул кусок крыши. Манлию в его тогдашние семнадцать лет это показалось чрезвычайно смешным: кара богов, ниспосланная за то, что его чуть не уморили скукой, но тут же он понял всю серьезность случившегося. Анаксия придавила куча штукатурки и тяжелых обломков цемента более чем столетней давности и уже крошившегося. Трещины были заметны уже давно, но никто не обращал внимания на то, как уже несколько недель они становились все длиннее и шире.
Анаксий был мертв: осколок цемента длиной с руку Манлия вонзился в его плечо с такой силой, что проник глубоко в тело. Он скончался почти без стона, а Манлий стоял над его телом, не зная, как поступить.
Когда он оглянулся, остальные двое уже удалились. Они собрали свои книги и вышли на улицу. Один, как позднее узнал Манлий, грозил судом, если ему не вернут платы за обучение, которое не было завершено. Он намеревался взыскать ее с дочери покойного. Манлий устроил небольшой демарш в доказательство, что у нее остались влиятельные друзья, с которыми шутить не стоит. А пока незадачливый ученик еще залечивал синяки, оставленные слугами Манлия, он завершил преподанный урок, посетив болящего и рассыпав по полу вокруг его одра золотые монеты на сумму в двадцать раз больше искомой. Это был жест, доставивший ему слишком уж большое удовлетворение.
Иными словами, это Манлий отыскал привратника и распорядился, чтобы труп извлекли из-под обломков и унесли омыть и подготовить для погребения. Это он отправился известить о трагедии в дом погибшего и обнаружил, что старый греческий философ жил там в полном одиночестве с дочерью Софией, тогда лет двадцати пяти и все еще незамужней.
В первую очередь на него произвело впечатление то, как она приняла известие: ни слез или печали, никаких унижающих изъявлений горя. Она выслушала его, поблагодарила, спросила, где сейчас тело, потом предложила ему прохладительное питье, потому что день был жарким и душным. Ее самообладание, ее благородное достоинство поражали в эпоху, культивировавшую громкие стенания и преувеличенные проявления чувств.
— Теперь он будет счастлив, — вот все, что она сказала.
Позднее, после того как погребальный обряд был совершен самой Софией — языческий обряд, включавший кремацию, он спросил ее, что означали эти слова. Она задумалась, а потом рассказала ему кое-что о своей философии, сплетя объяснение, которое покорило его и внушило благоговейный страх перед ней. Это было его первое знакомство с идеями Платона в их первозданной чистоте, не разбавленной христианскими примесями. То, как она говорила, то, что она говорила, увлекло и заворожило его. Он как-то сказал, что, если бы ее отец говорил о подобном, к нему в дверь каждый день ломились бы толпы ради чести послушать его.
— О нет! — сказала она. — Мой отец был куда более великим философом, чем я могла бы стать даже в моих мечтах; и когда мы только приехали сюда из Александрии, он надеялся, что будет учить именно таким вещам; но мало кто хотел его слушать, а многих пугало то, что он говорил. И он замолк и обучал тому, как произносить звучные речи, лишенные смысла. Ты был настолько вежлив, что не сказал того, о чем нам, к сожалению, было хорошо известно, — что у него не было для этого нужного умения, его слова отражали тягостную скуку в его сердце. Но, Манлий, если бы ты только слышал, как он говорил о настоящей философии! Его голос был музыкой, мысли — воплощением чистейшей красоты. Но все это ушло в прошлое, все умолкло навеки.
— Нет, пока жива ты, госпожа, — ответил он. — И ты ошибаешься, говоря, что никто не хочет слушать. Я сам знаком с полдесятком людей, которые все падут к твоим ногам и будут поклоняться тебе, если им будет дозволено слушать.
В ближайшие несколько недель он подтвердил свои слова, собрав тех, кого считал достойными доверия, и приведя их к ней. Все аристократы, все молодые, все готовые плениться. И следующие два года они дважды в неделю встречались в марсельском доме Манлия, куда более богатого, чем остальные, и слушали поразительные вещи. Когда в конце концов ему пришлось сопровождать в Рим своего отца, приближенного нового императора Майориана, к этой группе присоединились другие, и следующие двадцать лет София могла вести скудное существование, которое он ей обеспечил. Разумеется, нечто необычное, однако имевшее примеры в прошлом. Разве не была Гипатия величайшим александрийским философом и истинной мученицей во имя былых ценностей знания? Ее разорвала в клочья толпа озверевших христиан не за то, что она была женщиной, но потому что знания ее были так глубоки, а искусство диалектики она постигла в таком совершенстве, что все, вступавшие с ней в спор, смущенно умолкали. Вести с ней спор они не могли и потому убили ее. А отец Софии был одним из последних ее учеников и, когда она погибла, бежал в Марсель, город, где власть религии была слабее, из страха, что и его убьют таким же способом.
Усилия Манлия были не вполне во благо Софии, так и не всех тех, кого он приводил сидеть у ее ног, влекла любовь к философии. Некоторые щегольски одевались, устраивали званые обеды на манер старинных пиров, насмехались над плебейством христиан, грубым невежеством черни, не способной оценить тонкое изящество истинной мысли. Они собирались в кружок на улицах, громко обсуждая природу божественности. Ее философия, столь ревниво оберегаемая и укрытая в ней, преобразилась в их мальчишеский бунт, в плевки в лицо мира. Она даже по временам делала им выговоры.
— Я не хочу разделить судьбу Сократа или Гипатии. Я не хочу, чтобы меня обвинили в развращении юных умов и убили из-за поведения моих учеников. Я не хочу, чтобы мои наставления были не более чем дорогими одеждами, отличающими вас от других. Побольше декорума и скромности, будьте так добры. Насколько мне известно, нет никакой заслуги в том, чтобы наносить оскорбления. И сегодня в наказание мы поговорим о красоте христианства.
Что она и сделала, устыдив их, побив своими доводами, ошеломив их необъятностью своих знаний, ибо она умела увидеть добро даже среди нелепостей и мудрость среди хлама. Они все любили ее — иначе и быть не могло; и она знала, что испытывает слишком большую радость от их преклонения, и карала себя долгими постами и днями, отданными медитации.
Среди вещей Барнёва, разобранных каким-то родственником после его смерти, между страницами одной книги оказалась фотография, очевидно, служившая закладкой. Она ничего не сказала родственнику, который был почти незнаком с покойным и занялся разборкой только из чувства семейного долга. Имущество Барнёва перешло к этому человеку, а ему абсолютно не требовалось колоссальное количество книг и документов, которые Жюльен собрал на протяжении жизни и хранил в нескольких комнатах своей обширной квартиры на рю де ла Петит Фюстери в Авиньоне. Часть отошла его университету, отобравшему то, что было сочтено полезным; а прочее родственник рассортировал, продал то, что имело цену, а остальное выбросил. Эта фотография относилась к последней категории и через несколько часов оказалась в мусорном баке во дворе, на следующее утро увезенном.
Причин не выбрасывать фотографию не нашлось никаких: определить, кто именно был снят на ней, способа не имелось, и бросить свет на какой-нибудь темный уголок истории она не могла. Только Барнёв знал, кто запечатлен на ней, и самый дотошный взгляд не сумел бы ничего заключить только по самому снимку. Фотография была квадратной, черно-белой, но выцвела и обрела те тона сепии, которые постепенно, с ходом времени появляются на старых фотографиях. На ней женщина лет двадцати облокачивалась о пароходный поручень в классической позе туристов во время круиза — такие снимки щелкались десятками тысяч. Если бы фотограф отодвинулся чуть влево, то можно было узнать название парохода, так как на поручне виднелся край спасательного круга. На заднем фоне маячил город и что-то похожее на минарет — достаточное указание на восточное Средиземноморье.
О самой женщине сказать было можно и того меньше. Легкое ситцевое платье заметно ниже колен, широкополая шляпа, но вот выражение лица никак не вязалось с беззаботным отдыхом. Она была по-своему красива, но не в общепринятом смысле. Внимание привлекала напряженность ее выражения, решительный немигающий взгляд прямо в камеру.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50