А-П

П-Я

 


Что это за недоумение, будто где-то можно обойтись без политики? Господа, ведь ваше собрание – политическое, вы – не продовольственный комитет. Политика – это существо государственной жизни. Если вы устраните политику – что же у вас останется? Величайшее заблуждение, что с каким-нибудь государственным вопросом можно и нужно не связать политику.
И тут же изломно возвращает правительству укор:
Не вводите вашей безумной политики в продовольственное дело! У нас диктатура безумия, которая разрушает государство в минуту величайшей опасности.
Но и в партийные минуты нет в его речах высокомерия и злобности, как у других лидеров оппозиции. Он выговаривает все эти партийно-обязательные фразы – а слышится его грудной голос, придыхательно взволнованный русскою бедой. Он указывает и подлинно слабые места у Риттиха: торопливость в переоценке российских возможностей, поспешливость убедиться в торжестве патриотического порыва – там, где, может, развёрстка была слишком легка, а вот Тамбовская никогда не вывозила больше 17 миллионов пудов, а на неё наложили 23, – и придётся сдавать с десятины по 30 пудов, а в Воронежской по 40…
Он сам в эти цифры вслушивается, всматривается, хмурится (их запомнить не худо б и нам, скоро придётся сравнивать), – он ощущает эти неоглядные просторы, застрявшие жизненные массы амбарного зерна, и тёмное (и разумное) мужицкое недоверие к городским обманщикам. И вдруг, как очнясь, свободную голову выбив из партийной узды, он объявляет опешившей Думе:
Министр прав, когда говорит: помогите и вы! Да, господа, хлеб надо повезти. Если отдавали своих детей, последних сыновей, то надо отдать и хлеб, это священный долг перед родиной.
А беспокойный, невиданно деятельный, неутолчимый в спорах министр земледелия – снова на трибуне! Но Дума не желает больше слушать его, и вся левая часть дико шумит, требуя перерыва.
Родзянко: Покорнейше прошу занять места. ( Шум. Голоса слева: «Перерыв!» «Перерыв!» «Это неуважение к Государственной Думе!»)
Родзянко еле успокаивает. Первые слова речи Риттих произносит несколько раз:
Господа, с величайшим… ( Слева шум: «Перерыв!») Господа, я буду очень краток. Я с величайшим… ( Слева шум). Я с величайшим удовлетворением, скажу прямо ( слева шум: «Постановление Думы!»), с величайшим удовлетворением, прямо с радостью выслушал ту часть речи члена Думы Шингарёва, где он так искренне говорил о призыве к народу, о гражданском долге. Министерство земледелия готово дать все объяснения в сельскохозяйственной комиссии Думы – как не допустить сокращения посевных площадей. Но, господа, я с величайшим смущением выслушал всё остальное из продолжительных речей членов Думы Милюкова и Шингарёва. Ведь вот второй оратор выходит из той партии, и что же нам приходится слышать? Член Думы Милюков обвиняет министра земледелия то – в преступном оптимизме, то уже – в пессимизме, не помню – преступном ли. О чём они со мной спорят, всё время доказывая, что я виноват? Тут и предмета спора нет: я чувствую себя неизмеримо более виноватым, чем они стараются доказать какими-то цифрами. Да, господа, днём и ночью меня гнетёт мысль, что я не сделал даже тысячной доли того, что должен был в эту страшную историческую минуту. ( Справа рукоплескания). К несчастью я простой смертный, а в это время Россия должна была бы выдвинуть людей титанической силы. Я виноват, что такой силы у меня нет.
Беспристрастно: ну, отчего бы таким тоном не говорить и лидерам оппозиции? Тогда б и столковаться не мудрено. Но титаны оппозиции кричат:
Аджемов: Уходите!
Милюков: Земля не клином сошлась!
Риттих: Да можем ли мы размениваться сейчас на чисто личную политику? Ведь это прямо ужасно. Господа, я мечтаю, что сюда выйдет не оратор, а просто человек, до самозабвения любящий Россию… Мне кажется, и быть может все это чувствуют, мы переживаем торжественную историческую минуту. Может быть последний раз рука судьбы подняла те весы, на которых взвешивается будущее России .
Но у нас-то суббота и воскресенье, заседаний нет. То – умер член Думы – некролог, траур, панихида, три дня деловых заседаний нет. Только 23 февраля в полдень, когда на Петербургской стороне началось то самое, да никто в мире ещё этого не понимает, – опять открывается рядовое заседание Думы с обсуждением надоевшего хлебного вопроса.
Уже громят петроградские булочные, толпа останавливает трамваи, теснит полицейские посты. Кем-то принесенные смутные слухи доходят до думцев в перерывах.
Но в безоконном электрическом зале с ранней ночью под стеклянной шатровой крышею всё выступают знатоки и эксперты либерального лагеря, уже и 24 февраля после полудня, – снова Посников, Родичев, Годнев, и, конечно же, каждый день Чхеидзе, и каждый день Керенский, и, наотмашь выплюхиваясь из этого надоевшего бесплодного вопроса, взмывом рук и возгласов, – не верить этому Риттиху!
Родичев: И да будет с ним покончено с сегодняшнего дня!
Чхеидзе: Господа! Как можно продовольственный вопрос в смысле чёрного хлеба поставить на рельсы?… Единственный исход – борьба, которая нас привела бы к упразднению этого правительства! Единственное, что остаётся в наших силах – дать улице здоровое русло!

Так заканчивался двухсотлетний отечественный процесс, по которому всю Россию начал выражать город, насильственно построенный петровскою палкой и итальянскими архитекторами на северных болотах, НА БОЛОТЕ, ГДЕ ХЛЕБА НЕ МОЛОТЯТ, А БЕЛЕЕ НАШЕГО ЕДЯТ, а сам этот город выражался уже и не мыслителями с полок сумрачной Публичной библиотеки, уже и не быстрословыми депутатами Государственной Думы, но – уличными забияками, бьющими магазинные стёкла оттого, что к этому болоту не успели подвезти взаваль хлеба.

4

Названо было Саше – набережная Карповки 32, а спросить не самого Гиммера, но его жену госпожу Флаксерман. Это оказалось на углу улочки Милосердия, нелепое название, наверное какое-нибудь благотворительное учреждение на ней, и прямо против черно-серого уродливого храма, глыб нарощенного камня, черносотенного гнезда Иоанна Кронштадтского, – в скудном освещении на убогой набережной Карповки он виделся чёрной горой.
От одного запаха ладана, который может донестись из церкви, Сашу всегда тошнило. Вот уж психоз эта вера, так психоз. Пока есть Бог – не может быть свободы.
Саша шёл к Гиммеру весь напряжённый, собранный и с жадным интересом. За годы военных болтаний по всяким дырам он так отвык от подлинной социалистической атмосферы! Эти три месяца, как он счастливо перевёлся в Питер, он использовал для обдумывания, поисков и рекомендаций, чтобы наконец повидаться с каким-нибудь заметным теоретиком социализма. Не всё это время он и искал, первый месяц просто наслаждался тем, что дома, что опять в Петербурге, и вступил в трудное состязание за Еленьку, почти упущенную. Но после первого отдыха стала нарастать интеллектуальная пустота, нехватка серьёзного разговора и серьёзного революционного дела. Простительно было обывательски закисать по захолустным армейским частям, как его до сих пор кидала судьба, – но уж в Питере-то?!
Однако и обезлюдел Питер за время войны, люди революционных настроений куда-то все рассеялись, истратились или припрятались, переличились, это не было то свободно кипящее общество, как раньше. Социалистические кружки в столице если и сохранялись ещё каким-то пунктиром, то настолько несоединены или увяли, что даже некуда пойти, не с кем потолковать. Направлений угадывалось много, а заметных личностей не было. И среди них сам Саша избрал Гиммера как недюжинного и к нему пробивался. Гиммер, подписываясь «Суханов», был важнейший автор в горьковской «Летописи» – почти, может быть, единственном петербургском журнале, который стоило читать. И хватка Гиммера, как ни приглушённая цензурой, была остро-политическая, а направление – нескрываемо циммервальдское.
Квартира оказалась в первом этаже. Открыл Саше не сам Гиммер и не жена его, но приятный подвижный молодой человек, в солдатской пехотной форме, а явно студент, и уже от этого сразу тут дохнуло своим. (Потом оказалось – брат жены, тоже как Саша попавший в армейщину, но ему и университета не дали кончить, теперь в Нижнем тянет лямку).
Тут вышел и Гиммер.
В первую минуту, от наружности его, Саша был разочарован. Гиммер не только не походил на вождя, но даже и на орла теории. Ростом он был значительно ниже Саши, не только худой, но даже тщедушный. Гладкобритое лицо его было жёлто-серого цвета, с бескровными губами и неприятно безбровое. Однако со всем тем оно было и выразительно-энергично, – энергией не той, какую придаёт крепкое тело, а внутренним горением, воспалённостью взгляда. Тем горением, которое даёт нам только революционная мысль, никакая другая! – с узнаванием своего определил Саша, ещё только представляясь:
– Ленартович.
И ручка была маленькая и вялая, как из ваты.
– А я ожидал вас в военной форме, – сказал Гиммер.
– Я подумал – может быть для конспирации, в глаза не бросаться, так лучше? Да и вообще для свободы. Пользуюсь каждым случаем формы не надевать.
– А где состоите?
– Сейчас – в Управлении по ремонтированию кавалерии.
– Кавалерист? – поднял Гиммер те места, где должны быть брови. (Тому удивился, что кавалерия – самая непропагандируемая?)
– Да нет, – засмеялся Саша, – я даже не знаю, как к лошади подойти.
– И держат? – усмехнулся Гиммер.
– Там и другие такие ж есть знатоки, как и я. Там только надо бумажки писать и перекладывать. Да я и недавно, вот с ноября.
Квартира состояла из нескольких совсем маленьких комнат, соединённых все друг с другом. Они прошли маленькую столовую с незанавешенным окном в чёрный двор, где наискось стекла проходила внешняя железная лестница, и вошли в маленький кабинет с двумя зашторенными окнами, а на стене – небольшими портретами Маркса и Лассаля, и никаких больше глупостей не развешано, как это любят в городских квартирах. Эта прямизна и строгость очень обрадовали Сашу, здесь жили – духом.
– И какое ж настроение у офицеров в Управлении? – спрашивал Гиммер, ещё даже не посадив, с большой живостью.
Легко отвечал и Саша:
– Животов на службу родине не кладут. Очень большой штат. Старшие сходятся к двенадцати часам, чтобы вместе позавтракать, поболтать, с двух часов начинают уже уходить. Да все понимают, что кавалерия в этой войне куда меньше нужна, чем приходится её кормить.
– Нет, a – собственно настроение?
– Очень вольные разговоры. Вдруг один принесёт карикатуру из иностранной газеты: Вильгельм, расставив руки, меряет длину артиллерийского снаряда – а наш царственный идиот, став на колени и так же расставив руки, меряет у Распутина. Все офицеры смотрят – и смеются. Так что я могу держать себя довольно открыто. Но самые смелые из них, конечно – только до буржуазной конституции. И то – на языке.
Сели.
– Да, некоторая осторожность не лишняя, вы правы, – сказал Гиммер. – Я и на собственной квартире живу как бы полулегально.
– Почему ж застряли на «полу»? – улыбнулся Саша.
– Да потому что в мае Четырнадцатого меня приговорили высылке из Петербурга. А я не захотел, не поехал. Тогда надо бы квартиру сменить – так лень, привык. И я стараюсь просто не слишком дразнить швейцара, хожу обычно с чёрного хода и чтобы не слишком поздно приходить. Да впрочем он знает, глаза закрывает.
– И никаких особых неприятностей?
– Нет. Даже на службе так и состою под своим именем.
Разговор легко пошёл, и Саша осмелился спросить:
– А где служите?
– В зануднейшем месте, – не кичился Гиммер и перед новичком. – В министерстве сельского хозяйства есть такой департамент земельных улучшений. – А в нём – Управление по орошению Голодной Степи. Так вот – там. Удобно, что совсем рядом, тут, в конце Каменноостровского, на Аптекарском острове. И ещё удобно, что можно в служебное время много заниматься литературной работой. Там, знаете, всякие оросители, разбрызгиватели, водосбросы, я в них понимаю примерно столько же, сколько вы в конском деле, – но устроили хорошие люди, как всегда устраивают. И держат.
– Да, меня тоже. Нелегко было попасть.
Нет, первое неприятное впечатление прошло, и Гиммер начинал Саше нравиться, даже очень.
Всматривался быстрыми, тёмными жадными глазами:
– Ленартович – это фамилия истинная?
– Да.
– А псевдоним, кличка – есть?
– Псевдоним – нет, я собственно литературной работой ещё пока не… А кличка была, да. «Ясный».
(Давно была, мало пользовался. Какая у него там подпольная работа? И не было ничего).
– Ясный. Хорошо, – оценивал Гиммер. – Может пригодиться.
Они сели через небольшой квадратный столик. За всё время их разговора никто не вошёл, не пытался что-нибудь предлагать, никакого намёка на угощение или питьё, – и эта нежеманность тоже понравилась Саше: чай с печеньем он мог выпить и дома, не для того добивался сюда. Была ли там где жена, да и в этой комнате не видно ухаживающей руки, которая выбирает расположение, или поправляет. Хорошо. По-деловому – и сразу в разговор.
Саша весь собрался, понимая, как важно не показаться еще глупеньким или неосведомлённым. Но это ему и не грозило, он себя знал.
Гиммер не стал спрашивать ни о подпольной работе, ни о партийных связях: первого могло и не быть по молодости, второго, видимо, не было, раз вынырнул из неизвестности. Но стал спрашивать, сперва быстро перебирая, потом подробнее, – что читал, каких авторов, какие книги, на каких языках, за какими журналами следит. Из девятнадцатого века почти не спрашивал, а ближе к сегодняшнему дню. Обрадовался, что Саша владеет немецким, и спрашивал по современным немецким социал-демократическим авторам. Здесь он был очень подробен и о каждом журнальном органе судил категорично.
Очень живой, незаурядный ум. И – несётся в речи, стремителен, логичен, вот она, сила!
Больше всего интересовало Гиммера, циммервальдист ли Саша, – и Саше не надо было притворяться: он и был циммервальдист, ещё от начала войны, ещё прежде чем это название появилось, хотя самой-то литературы в военное время и достать не мог. Вот – читает «Летопись».
– Да, – с гордостью согласился Гиммер, – мы совершаем просто чудо: в условиях полицейского государства и во время войны легально выпускаем антиоборонческий журнал, единственный интернационалистский орган. Конечно, имя Горького очень помогает.
Горького Саша искренне любил: не ушёл в литературные изящества, а всё размешивает гнусную гущу жизни, и сердцем с рабочим классом.
– И ни одной минуты, с 14-го года, заметьте, не был патриотом!
Выдержать экзамен Саше оказалось легче, чем он думал, и только одною из приготовленных глубоких мыслей успел блеснуть в теоретической части. А дальше уже касались реального состояния революционных кругов в России – но это и было то самое важное, что привело его сюда: сблизиться с этими зажатыми скрытыми кругами! Где-то текло основное подземное русло, где-то пылало горнило – и Саша не мог больше жить в тоскливой оторванности. Конечно, за время войны всё это сильно придавлено, искажено?
Гиммер сухо, едко усмехнулся:
– Состояние наших социал-демократических организаций – ужасное. И не от разгрома, а от внутренней слабости. Я бы сказал: горючего материала в массах – больше, чем среди наших социал-демократов.
Но, действительно, у него – самые обширные знакомства во всех революционных кругах столицы. Благодаря его особому положению межпартийного литератора, не включённого ни в одну группку, он с полным основанием сносится со всеми. Его работы популярны и ценятся. Не организационно, но лично он связан со всеми социалистическими кругами Петербурга. А как редактор «Летописи» он имеет самые интенсивные связи с эмиграцией всех направлений. Так что ни одна попытка межпартийного блокирования (неудачная) не обходилась без его участия.
Знал он себе цену!
Замечательно, замечательно! Саша попал как раз куда ему нужно. Под рукой Гиммера он и сам ознакомится и поймёт, выберет себе наиболее подходящее направление.
– Но вы понимаете, – говорил Гиммер, у него была исключительно уверенная манера. – Социалистический, если можно так выразиться, генералитет весь находится в эмиграции, а отчасти в ссылке. Здесь сейчас в лучшем случае – социалистическое офицерство. Я имею в виду, – пошутил, – не офицеров-социалистов, как вы, это совсем единицы, а –
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21