А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Раз в месяц Анна Григорьевна получала пособие из комитета помощи беженцам и в дни получки приглашала гостей.
Поставив руки на стол, держа в руках блюдце, Анна Григорьевна дула на горячий чай. Либштеин дымил папиросой и сонными глазами смотрел на рассуждающего наставника.Наставник был маленький плешивый, но с пышными усами. Он поминутно поправлял сползавшие на кончик прыщеватого носа очки и говорил:
— Осиротела мать Россия. Как, братья, жить будем без царя? Кто наставит на путь истинный заблудившихся? Разделят Россию немцы и австрияки. Разделят, Ходить нам под немецким ярмом...
Либштейн молчал. Анна Григорьевна тяжело вздыхала.
— А чего же он отказался от престола; плохо ему было, что ли? — спросил я.
Наставник посмотрел на меня.
— Садись и пей чай... Мал еще рассуждать.
Я воспользовался случаем и сел за стол, на котором были расставлены печенье, белый хлеб, масло.Прогнать меня Анна Григорьевна постеснялась.
Ел я быстро и жадно, подставляя к самовару стакан за стаканом.Когда самовар опустел, я отодвинул стакан, перекрестился и сказал:
— Ну, слава богу, почаще бы цари отрекались от престола,— может быть, я чаще чай с маслом пил бы...
Анна Григорьевна покраснела.
— Стыдись, паршивый мальчишка, что ты? Голодный, что ли, ходишь?
— Голодный,— дерзко ответил я.
— Сил моих нет, Афанасий Петрович. Измучилась я: бросил отец на мою голову и весточки не шлет; что я буду делать с ними, беззащитная женщина.
— М-да... Невинные дети — бич семейства... — заключил наставник.
Я вышел во двор. У забора, освещенные луной, искрились высокие сугробы снега. Где-то за мостом проскрипели шаги прохожих.
«Эх,— подумал я,— как хорошо было бы пойти сейчас в театр и посмотреть «Сорочинскую ярмарку»... Но в кармане было пусто...
И нужно же было остаться без денег именно сегодня!..
К киоску я приходил к восьми часам утра. Там в это время всегда уже толпились газетчики, ожидавшие открытия киоска. Чтобы согреться, они боролись, метали пятаки и толкали друг друга плечами. В половине девятого приходила высокая, тонкая Мария Никитична, старушка с очками на длинном носу, и выдавала газеты. Мы, обгоняя друг друга, неслись по оживленным улицам.
Быстро продав газеты, я шел к стоянке ломовых извозчиков около базара и отыскивал Никифора Афанасьевича Филиппенко.
Свесив с телеги длинные, в разрисованных валенках, ноги, Филиппенко рассматривал суетливых базарных покупателей. Увидев меня, он вытягивал из воротника своего огромного тулупа красное, с большими усами лицо и весело улыбался,
— А, Саша! Сидай, що пишуть в газетах?
Я извлекал из кармана последнюю газету и читал Филиппенко известия с фронта, речи Керенского, Родзянко, Брешко-Брешковской...
Вокруг нас собирались извозчики. Они молча выслушивали газетные сообщения и расходились.Филиппенко вытаскивал из кармана кисет с махоркой, отрывал кусок газеты и протягивал мне.
— Закуримо, Сашко, щоб дома не журылися.
Скручивая козью ножку, я чувствовал себя большим и радовался тому, что так запросто могу выкурить папироску вместе со взрослым человеком.
Лошадь у Филиппенко была высокая, добрая, с длинной гривой и мохнатой шерстью около копыт. Зажмурив глаза, она могла стоять несколько часов подряд, не пошевелив ушами.
Когда Филиппенко нанимали перевозить какой-нибудь груз, я отправлялся с ним. Я таскал вместе с ним вещи, грузил их на подводу, а потом, взяв вожжи, садился на груз и правил лошадью. Филиппенко шел рядом, размахивая руками.
Заработав на извозе, Филиппенко покупал кусок сала, хлеб и, расположившись на телеге, щедро угощал меня едой.К вечеру мы приезжали к нему на квартиру.Дом его, обнесенный плетнем, стоял последним на окраине города. Дальше лежало бесконечное заснеженное поле.
Отведя лошадь на конюшню, мы входили в низенькую хату.У печки озабоченно возилась с самоваром сероглазая пятнадцатилетняя Дуся — дочь Филиппенко. Я приветствовал ее кивком головы, смущенно снимал шапку, и сразу мной овладевала робость.
— Ну, сидай за стол, чего у порога стал,— шутливо говорил Филиппенко.
Поглаживая взлохмаченную голову, я садился за стол и чувствовал, как от волнения загораются мои щеки.
Дуся догадывалась о причине моего смущения... Она снисходительно относилась к моей робкой любви, садилась рядом со мной и подвигала стакан чаю с молоком. Я осторожно прикасался губами к стакану и украдкой посматривал на нее.
...Иногда я приходил к снарядному заводу, где Дуся обтачивала гильзы... Я слонялся возле высокого деревянного забора, подходил к воротам, где стояли сторожа с берданками, и ждал, когда над заводскими корпусами вспыхнет белый сгусток пара и резкий гудок известит о конце работы.
После гудка широко открывались закопченные ворота завода, и сотни грязных, замасленных женщин в косынках оживленно выходили на заводскую площадь.
Я отыскивал глазами Дусю и, прячась за спины людей, не отрывал от нее глаз. Когда толпа несколько редела— сворачивал в переулок, обегал кругом квартал и, затаив дыхание, шел ей навстречу.
— Здравствуй, Саша,— увидев меня, говорила она.— Ты куда идешь?..
Кровь ударяла мне в лицо... Я провожал Дусю домой, невпопад отвечая на ее вопросы.
Дома, когда все ложились спать, я садился около гудящей железной печки и записывал в толстую клеенчатую тетрадь: «1917 год, март».
«Мы едем в теплушках. Пуля попала мне в руку. Я убил сразу семь немцев, и даже Крючков сказал мне: «Ты герой!»
Дуся едет со мной. Она гладит меня по голове. Когда заживет у меня рука и я вырасту,— обязательно женюсь на Дусе. Дочь пашу я тоже назову Дусей».
Однажды в воскресный день, перед вечером, я купил два билета на «Наталку-Полтавку» и, надев новую сатиновую рубаху, купленную специально к этому торжественному дню, отправился пригласить Дусю.
За городом догорала тусклая вечерняя заря. Было холодно, но я шел, расстегнув тужурку, чтобы щегольнуть обновой. На этот раз я гладко причесал волосы и сделал пробор. В кармане, согретые теплом, лежали дешевые конфеты. Я воображал, как мы заберемся на галерку и, кушая конфеты, будем смотреть пьесу. Я ей
скажу, что буду учиться делу машиниста и, когда копчу учение, женюсь на ней.И вдруг... я встретил ее в конце города, на глухой улице с каким-то парнем. Она громко смеялась. Я притаился за бревнами, около забора, подавленный и огорченный...
Они прошли мимо меня. Растерянный, я тихо поплелся по улице в противоположную сторону...
У калитки своего дома я разорвал билеты и заплакал.В дневник я записал:
«Дусю у меня отбивает офицер. Я вызвал его на дуэль, и он ранил меня. Дуся плакала надо мной. Я надел маску, черное покрывало и уехал на белой лошади в лес. На извозчике по дороге ехал офицер, я выстрелил в него и умчался в лес».
На следующий день я не пошел к Дусе, а в дневнике записал: «Я разбойник. У меня шайка. Я избиваю офицеров и купцов. Купцы приносят мне много денег. Деньги я раздаю бедным».
Анна Григорьевна обнаружила мой дневник, прочла, бросила в печку и сказала:
— Ну и дурак же ты, Сашка! Подумай, какими глупостями ты занимаешься...
Я ничего не ответил ей.Так закончились записи в дневник и моя любовь.В доме у нас готовились к встрече отца.На днях почтальон вручил Анне Григорьевне письмо. В письме отец сообщал, что больше двух лет разыскивает нас, и обещал увезти на запад.
В день приезда отца всей семьей отправились на вокзал. Был май. Дул теплый весенний ветер. Цвела белая акация.Анна Григорьевна надела шляпу с белым пером, перчатки и длинное платье. Женя была в чесучовой жакетке. Накануне она завила волосы и теперь шла важная несерьезная.
Сима не знала о приезде отца. Она по-прежнему жила у Харитоненко, и мы редко ее видели.Когда поезд подошел к вокзалу, люди на перроне засуетились. Среди пассажиров торопливо бегали носильщики в белых передниках.
Отец спустился с лесенки предпоследнего вагона. В руке он держал свой неизменный жестяной сундучок. Одет он был в черную сатиновую рубашку; на голове — широкополая фуражка с кокардой.
Отец окинул всех нас коротким внимательным взглядом и недовольно произнес:
— Эко, дураки, понарядились... Что я... граф какой-нибудь, что ли?., Ну, здравствуйте...
Обнял Анну Григорьевну, расцеловал нас.
— Федюша, милый, почему ты так долго не писал? — ласково спрашивала Анна Григорьевна.
— Откуда мне было знать, куда вас перебросили. Насилу добился в управлении дороги толку.
— А мы думали, что ты совсем потерялся.
— Могло быть и так,— деловито сказал отец.— Все время на фронте...
Дома нас встретил накрытый белой скатертью стол с закусками. Уселись за стол всем семейством и пригласили соседа.Отец посмотрел на Либштейна свысока, чуть прищурив глаза, но подал руку и сказал:
— Прошу за стол. Только извиняюсь: у нас все из свинины...
— Ничего, я все ем,— смущенно ответил сосед и сел возле отца на придвинутый ему стул.
— Федюша, какая радость, что мы опять все вместе,— твердила Анна Григорьевна, наполняя стаканы брагой. Пощипывая остренькую бородку, отец спросил:
— А где Сима?
— Сима... Сима,— замялась Анна Григорьевна,— не захотела с нами жить. Она служит горничной.
— К вечеру позвать Симу. А ты,— повернув голову ко мне,— учишься?
— Нет, одну зиму только учился. Я работал.
— Значит, дураком растешь.
Анна Григорьевна застыла за столом, напряженная и растерянная; она думала, что перед отцом сразу раскроется наша нищета.Пьянея от браги, отец рассказывал разные случаи из фронтовой жизни.
— Бьют нас потому, что везде изменников много: в штабах немчура сидит, а на фронтовой полосе жиды шпионят. Вы не сердитесь, это верно,— сказал он Либштейну,— вот совсем недавно в одной деревне, около Риги, нашли еврея в лавочке. У него под прилавком был полевой телефон, и он сообщал все сведения о войсках германцам.
Либштейн перестал кушать; сморщив узенький загорелый лоб, он побледнел и спросил:
— А вы видели сами, господин Яхно, хоть одного еврея-шпиона?
— Видел,— не задумываясь выпалил отец.— Видел, как этого шпиона волокли на виселицу. Ну и смеху было! Его ведут к телеграфному столбу, а он на коленях ползает, целует солдатам руки и орет: «Ох, и зачем же вы ведете меня вешать, неужели интересно людям смотреть, как человек висит на веревке и дрыгает ногами». А потом он обещал триста рублей и золотые часы офицеру, но ничего не вышло: вздернули голубчика.
Либштейн поморщился, забарабанил пальцами по столу, глотнул браги.
— Вы видели, как умирал несчастный еврей, но вы не видели шпиона. Евреев шпионами называют для того, чтобы скрыть настоящих шпионов.
Отец вскочил, откинул стул, на желтоватом виске его забилась синяя вена. В комнате стало тихо.
— Что ты сказал?! — громовым голосом пробасил отец.
— Я сказал, что шпионаж там, где его не ищут.
Отец стоял против него, побагровевший, злой и решительный. Из-под сильных надбровий глядели на Либштейна блестящие бешеные глаза.
— Нет, ты скажи, кто шпионы?
— Я ничего обидного не сказал. Ну, я извиняюсь, если я обидел вас, господин Яхно.
Анна Григорьевна покраснела и растерянно твердила одно и то же:
— Федя, Федюша. Ну не надо портить праздник... Ну господин Либштейн извинился... Он ошибся.
— Ну то-то,— угрожающе произнес отец и сел за стол.
Он выкурил папиросу, наполнил стакан брагой и притянул соседу:
— Пей!
Либштейн отодвинул стакан и, вздыхая, неловко поднялся из-за стола.
— Спасибо, господин Яхно, мне надо идти, у меня работа.
— Пей, говорю! — настаивал отец.
— Нет, нет, господин, я очень благодарю вас, я достаточно выпил.
— Пей, слышишь! — закипая злобой, кричал отец.
— Ну если бы я мог, разве я не выпил бы?
— Ах, ты не хочешь пить, не хочешь уважить фронтового человека.
Отец поднялся, высокий, с злобным взглядом, и со всего размаху швырнул стакан на пол; осколки стекла разлетелись по всей комнате.Сапожник дрожащей рукой поднял свой стакан с брагой и поднес его к губам.
— Ну то-то,— прохаживаясь по хрустящему стеклу, прогудел отец — Анна, собери стекло.
Анна Григорьевна подмела пол. Дети поднялись и ушли из-за стола к дверям. Либштейн и отец больше не разговаривали; они пили молча. Анна Григорьевна болтала всякий вздор, чтобы разрядить напряжение, но ей это не удавалось.
Вечером, когда за окном потемнел город, отец отодвинул стол и, посмотрев на молчаливого сапожника, сказал:
— Ну дуй домой, спать буду. Ты не сердись на меня. Я это так... Нервный стал... Завтра допивать приходи.
Либштейн ушел к себе, а отец, скинув щегольские сапоги, не раздеваясь, лег на кровать.Осень тысяча девятьсот семнадцатого года. Город Валк.Мы заняли великолепную просторную комнату в доме владельца кирпичного завода, недалеко от вокзала.
Дом наш и кирпичный завод были окружены мелкими озерами. Вода в них мутная, глинистая. За деревянными сараями завода шумит мохнатыми вершинами сосновый лес. От него идет гул — розный и протяжный, как завывание ветра.Рядом с домом, в здании бывшей конторы, помещается железнодорожный батальон. Там всегда бывает людно и весело. По вечерам в казарме гремят песни.
Песни волнуют меня. Особенно же прельщает казарма сытной пищей.Днем, когда отец в поездке, я брожу по вокзалу между воинскими эшелонами и присматриваюсь к людям. Война надоела солдатам. Говорят о ней лениво и неохотно. Эшелоны ежедневно уходят на запад. Из открытых товарных теплушек идет тяжелый, душный запах щей и солдатского пота. Кое-где в вагонах медленно постукивают копытами лошади. У солдат и лошадей грустные глаза.
Отсюда я ухожу на станцию. Здесь душно, тесно и грязно. Солдаты, возвращающиеся с фронта, беженцы с детьми и вещами валяются на грязном полу. Облака сизого махорочного дыма плавают над людьми. Рассматриваю людей, читаю кричащие со стен плакаты о займе свободы и победной войне до конца. Мне непонятны эти плакаты, непонятна война, непонятны горячие призывы умирать на полях сражения, вдалеке от родных городов и сел.
Дома я беру книгу с этажерки, которую хозяин оставил у нас. Книги не нравятся мне: они толстые, скучные, с мелким шрифтом.За стеной — мягкий, грудной голос Ирмы, дочери заводчика, и звуки рояля. Мечтательно глядя в окно, я слушаю ее голос. Каждый день я слышу новые арии.
Ирма — высокая, стройная блондинка с спадающими на плечи прядями золотистых волос. Она кажется мне очаровательной. Я даже говорить боюсь в ее присутствии, чтобы не ляпнуть что-нибудь грубое.
Сима тускнеет перед ней. У Симы — грубые, жесткие руки и загорелое, обветренное лицо. У Ирмы — руки мягкие, нежные, с синими ручейками вен, и атласная кожа на лице.
Сима ненавидит Ирму за ее заносчивость и изысканные манеры.
— Поставить бы ее на кухню горшки мыть,— я бы посмотрела, какая она будет,— говорит Сима.
Отец часто бывает у нашего хозяина. Хозяин тайно вечером приносит из подвала бутылку настойки, и они усаживаются за стол. Отец сидит чинно, откинув назад голову и вытянув на столе руку. Говорить он старается «по-интеллигентному», но, видно, получается это смешно. Когда за столом смеются над каким-нибудь неудачным его выражением, он делает тупое, недоумевающее лицо и говорит:
— Я, господин Мюллер, воспитывался в лейб-гвардии его императорского величества полку...
— Что же вы там делали? — смеясь, спрашивает бритый заводчик.
— Я оружейным мастером был. Мне полковники, генералы приносили в починку свое оружие. «Сделайте, говорят, господин Яхно». Никогда, чтобы там что-нибудь такое, как с солдатами: всегда по вежливости со мной — за ручку.
Иногда отец, чтобы показать свою «интеллигентность», берет с этажерки книгу и читает. Книгу эту он читает давно, но дальше первых страниц не движется.
Этажом ниже живет офицер Мицкевич — командир железнодорожного батальона. Он появляется в квартире Мюллера неожиданно, позванивая шпорами и щеголяя великолепием новенького, всегда выутюженного мундира.
Жена Мюллера, пожилая, но красивая, сохранившаяся женщина, садится за рояль, и офидер, мягко обняв тонкую талию Ирмы, плавно носится по блестящему паркету. Ирма смеется, у нее счастливо блестят глаза.
— Эх, разве такие балы я устраивал,— вздыхал старый Мюллер,— как хотите, господин Мицкевич, надоела мне война.
— Мне не меньше, господин Мюллер,— усмехаясь, отвечал офицер.— Приятно ли ежедневно дрожать от сознания, что прилетит немчура и бросит па твою голову бомбу.
Отец сидел, покуривая, неразговорчивый и неловкий. В такие моменты на него никто не обращал внимания, и, чувствуя это, отец томился от сознания своего ничтожества.Однажды, зайдя в кухню, я услышал из гостиной разговор. Говорил Мицкевич:
— Зачем вы пускаете к себе этого хама: он вам может вшей принести.
— Он сам приходит... придет и сидит.
— Видят, что вы его угощаете, ну и приходит поэтому...
— Ну, как не угостить человека, когда сам что-нибудь кушаешь,— неловко.
— А вы бы дали как-нибудь понять ему.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31