А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


В речах се лето благоуханное,
Птицы, ветер морской и волна.
А вот статья Виктора Краббе, высокомерная, невежественная, желторотая:
«Практики часто пренебрегают принципом детерминизма, заимствованным Марксом у Гегеля. Классовая борьба неизбежна, неискоренима в диалектическом процессе, и революция, как бы она ни медлила, тем не менее наступит…»
– А вот здесь, мистер Краббе, вы рассуждаете о коммунистической революции на Востоке. Утверждаете, будто это следующая важнейшая арена с самым низким в мире уровнем жизни. А еще говорите…
– Это было очень давно, – тихо сказал Краббе. Вытащил носовой платок, промокнул левый глаз. – Давным-давно.
– Вижу, вас стыд одолел, мистер Краббе. И поэтому не желаю быть слишком жестоким. Вам надо лишь сделать, что я говорю.
– Вы почти ничего не понимаете, – сказал Краббе. – Тот мир умер. Я другой. Мы все тогда в это верили. Это был наш новый миф, наша новая надежда. Очень глупо.
– Очень глупо. И вы теперь начинаете видеть последствия своей глупости.
И она, темноволосая, в синем джемпере, время от времени вставляла слово в дискуссию. Однажды проигрывала в ячейке пластинки Мосолова и Шостаковича.
– О боже, – крикнул Краббе, – это было искренне, прекрасно, молодо. Нам тогда это казалось правильным. Мы хотели сделать мир лучше. Искренне думали, будто любим человечество. Может, так оно и было. О, мы поняли, что поклоняемся ложному богу, но тогда это считалось единственной религией для мало-мальски чуткого интеллигентного человека. Статьи мои, я их ничуть не стыжусь. Я от них не отказываюсь. Они были искренними на той стадии моего развития. Но теперь ничего не говорят обо мне.
– Говорите, не отказываетесь от них, мистер Краббе?
– Джаганатан, вы чертов дурак. Я оказал бы очень дурную услугу Малайе, если б ушел, а вас оставил.
– Будьте добры не называть меня чертовым дураком в моем собственное доме, мистер Краббе. – Джаганатан встряхнулся. – Кто вы такой, чтоб говорить о моей непригодности к месту директора школы? Я руководил этой школой, когда вы писали вредные статьи о необходимости на Востоке коммунистических банд. Я руководил этой школой, когда вы были просто глупым юным солдатиком.
– Учителя были вами довольны, мистер Джаганатан?
– Они мной были довольны, мистер Краббе. Знали, что я эффективно работаю, и часто говорили об этом.
– Японцы эффективную работу ценили, не так ли? Плохо, Джаганатан, что вам никогда не понять наших настроений в то время. Мы стояли на линии огня, с любым готовые сражаться. Вряд ли последовали бы вашему примеру. Может, я ошибаюсь, но вряд ли. И теперь, если верх возьмут коммунисты, вы поступите точно так же. Все, что угодно, за чуточку личной власти. Меня от вас тошнит.
– Мистер Краббе, я не потерплю таких слов в своем доме. Уходите сейчас же.
– О, ухожу. Только, если хотите драться, Джаганатан, пожалуйста, черт побери. Я тоже драться умею.
– Я не стану драться. Исполню свой долг. Размножу вот эти статьи, раздам штатным сотрудникам. Увидят, кто вы такой, и больше не станут сотрудничать с вами. И родителей соберу, они тоже узнают. Отныне у вас будут одни проблемы, Краббе, ничего, кроме проблем.
Краббе поднял брови. Джаганатан впервые обратился к нему без непременного титула «мистер». И усмехнулся.
– Позвольте напомнить, что вы разговариваете с директором, мистер Джаганатан.
– Недолго им останетесь.
– Достаточно долго, мистер Джаганатан. – Краббе осторожно пробрался между вертевшимися детьми к дверям. Пес снова на него огрызнулся. Он на сей раз огрызнулся в ответ. Ошеломленная собака спряталась в ящике из-под сахара, служившем конурой. Черный ребенок таращил глаза и сосал палец.
Медленно возвращаясь домой, Краббе думал не о войне, объявленной Джаганатану, а о своей юности, столь нежданно явившейся на тех детских страницах с запахом старых яблок. Сердце опять екало от потрясающих воспоминаний о ней, выскочивших перед ним из напыщенной неосведомленной статьи. Он ее видел, чуял, трогал темные завитки над белой шеей, обнимал. И почти не разглядел «ягуара», ехавшего по другой стороне окаймленной пальмами дороги. Это был Хардман, с ним отец Ласрорг. Оба мрачные. Священник не поздоровался, устремляясь вперед, осторожно держа что-то, как бы боясь расплескать.
– Я хотел тебя видеть, – объявил Краббе. – Мне пришлось скушать чертовски горькую пилюлю.
– Не сейчас, – шепнул Хардман. – Дело важное.
– У меня тоже важное. Какого черта ты шепчешь?
– Тише. Не видишь, что тут у него? Где живет Махалингам?
– Махалингам?
– Ну, знаешь, – нетерпеливо пояснил Хардман, – больной учитель. Он умирает. Хочет уйти с миром. Послал за Жоржем.
– Умирает? Мне никто не сказал, мне никто ничего не сказал.
– Скорей. Где он живет?
– В новом семейном квартале. За водокачкой.
– Проводи нас. Скорее. Нельзя терять время.
– Умирает? Мне никто не сказал. – Краббе развернул машину на невысокой песчаной дорожной обочине и вновь стал удаляться от дома. – Он ведь мусульманин, не так ли?
– Был. Скорее. Можем опоздать.
Краббе никогда не встречал Махалиигама и вдруг устыдился этого факта. Знал, где он живет, так как ежемесячно отправлял ему чек. Даже не знал, чем он болен. Плохо. Плохо для директора. Он мчался по центральному шоссе, за ним рокотал «ягуар», свернул направо у заброшенной кокосовой плантации, налево у водокачки, подъехав, наконец, к кварталу новеньких домов. Кучка упырей, собравшихся в ожидании у открытых дверей, четко указывала, где живет или умирает Махалингам.
– Лучше я один пойду, – сказал отец Лафорг, тоже шепотом, зная, что, несмотря на широкое жаркое синее небо и на детский шум, несет с собой Причастие, суть и средоточие благоговейной тишины. Он пошел, и малайцы неловко попятились, отчасти с неохотой, отчасти боясь неведомого волшебства. Белый падре шел убить Махалингама, но вроде бы Махалингам сам этого хочет. Жена с распухшими глазами проследовала за отцом Лафоргом в дом.
– Будет жуткий скандал, – сказал Хардман, сидя за рулем. – Надеюсь, никто не станет слишком много болтать. Власти тонной кирпичей навалятся на бедного старину Жоржа.
– Я даже понятия не имел, что он умирает, – почти извинялся Краббе перед Хардманом. И внезапно сменил тон на резкий, вспомнив о другом деле. – Чего ты наболтал Джаганатану?
– Наболтал? Ты о чем? Кто такой Джаганатан?
– Тебе чертовски хорошо известно, кто такой Джаганатан. Ты же с ним разговаривал? Обо мне.
– С Джаганатаном? Твой друг тамил? Школьный учитель?
– Ох, брось. Ведь ты его знаешь. Рассказал ему о моих мнимых симпатиях к коммунистам. Нечего отрицать. Только хочу знать – зачем? Скажи, бога ради, что ты против меня имеешь?
– Виктор, давай разберемся. Кто тебе все это сказал?
– Сам Джаганатан. Сказал, ты ему это все сообщил, да еще кто-то при этом присутствовал. Что ты наговорил?
– Правда, Виктор, просто не могу припомнить, чтоб хоть когда-нибудь разговаривал с этим человеком. По-моему, никогда и не видел. – Белое лицо Хардмана морщилось как бы в искреннем недоумении.
– Что ты против меня имеешь? Вот что мне хочется знать. Какой я тебе вред хоть когда-нибудь причинил?
– Но я даже не знаю, когда мог с ним встретиться. Честно стараюсь припомнить…
– Не после случая с А-Винем? Нечего так уж стараться припоминать. Скажу тебе вашим юридическим языком: по каким-то тебе лучше известным соображениям ты вступил в контакт с Джаганатаном, проинформировав его, будто я снабжаю коммунистов продуктами. Так?
– Господи боже, старик, – ошеломленно вымолвил Хардман. – Ты действительно этому веришь?
– А откуда ж у него такая идея? Он даже позаботился раздобыть в Сингапуре номера старых университетских журналов. Собирается рассылать кругом некоторые мои статьи. Собирается заварить очень даже неприятную чертову кашу. Ты его на это толкнул.
– О боже, – охнул Хардман. – Глупость какая. Теперь вспомнил, я виделся с ним. Разговаривал минут пять в Истане. В день рожденья султана. Я сказал, нет никакого вреда в интеллектуальном коммунизме. Сказал, в наше время почти вся молодежь увлекалась теоретическим коммунизмом. Наверно, тебя в пример привел. Наверно, сказал, даже ты был интеллектуалом-коммунистом.
– Ты мне доставил чертовские неприятности.
– Но он сделать ничего не сможет. Я имею в виду, те статьи ты писал так давно, когда люди мыслили иначе…
– Молю Бога, чтобы впредь ты держал на замке свой чересчур большой рот. Разве не понимаешь, что здешний народ никаких фаз развития не признает. С его точки зрения я по-прежнему верю в то, во что в двадцать лет верил. Время на Востоке стоит. Теперь они обзавелись прекрасной дубинкой для очередного белого угнетателя. Ты мне сам говорил, что ты больше не белый.
– Слушай, Виктор, опомнись. Никто ничего сделать не сможет. Власти просто посмеются. Полиция тоже, если на то пошло.
– Знаю, знаю. Но это не означает, что у меня здесь проблем не возникнет. Бог весть, работать и так тяжело, даже без забастовок, без выбитых окон, проколотых шин, а может быть, и топоров. Соображаешь, что ты наделал, дурак чертов? Чуть не погубил мою карьеру.
– Ну ладно, это уже чересчур…
– Этого ты хотел, да? Хотел с дороги меня убрать. Не хотел, чтоб я тут потешался над тем, что ты с жизнью своей сотворил. Правда, правда? Не хочешь расстаться с прошлым…
– Слушай, ты несешь просто бред какой-то чертовский…
В дверях появился отец Лафорг, сурово грозя им пальцем. Вдобавок они поняли, что малайцы заинтересованно, сосредоточенно следят за их открытыми ртами.
– Все это просто немножечко недостойно, правда? – сказал Хардман. – Ссориться в момент чьей-то смерти. Хочешь поговорить, пожалуйста, приходи ко мне в контору. Не желаю скандалить на улице.
– Ох, пошел ты… – Краббе удержался от непристойности, сел в машину, яростно запустил мотор, уехал с мыслью: «Три скандала за двенадцать часов. Нехорошо, на меня не похоже: тропики меня достали, но не я это начал. Что на всех других нашло?»
Раскрасневшийся Хардман дрожавшими руками закурил в ожидании сигарету, глядя на неловко завернувший за угол «абеляр». Отец Лафорг вышел, с виду довольный.
– По-моему, он вполне может поправиться. Последнее помазание нередко возвращает здоровье. Я часто видел в Китае. Как лекарство.
– Да. – Хардман завел машину, медленно стал отъезжать.
– Думаю, люди будут молчать. На жену все это невольно произвело впечатление. Они явно поразились, когда он так очевидно обрадовался.
– Правда?
– Здесь многих можно обратить. Я уверен. Но ислам очень уж подавляет. Не допускает свободы совести. Почти как кальвинизм.
– Наверно.
– Высади меня на окраине города. Я там рикшу возьму. Не надо, чтоб нас видели вместе. Неприятности нам ни к чему.
– Да.
– Что с тобой, Руперт? Ты почти не разговариваешь. – Отец Лафорг причмокнул. – Пожалуй, понимаю. Наверно, испытываешь ошеломление.
– Что?
– Подобные вещи не просто отбросить. Знаешь, ты все еще веришь. Все равно что встретиться с женщиной, которую ты, по-твоему, больше не любишь. А сердце все так же колотится. Во рту пересыхает. Мне об этом ничего не известно, но вполне могу себе представить. Я счастливее тебя, гораздо. Вот тут вот меня можешь высадить.
Отец Лафорг встал на обочине в тщетном ожидании велорикши. Но была суббота, почти все мужчины направлялись в мечеть. Хардман по пути домой несколько раз слышал тоненький вой муэдзина, призывавшего правоверных к молитве.
13
Светил тонюсенький обрезочек новой луны. Гремели пушки, начался месяц поста. В жарком дневном сне, окутавшем город, изнемогали слуги и работники. Повсюду в воздухе звучало харканье, плевки – закон даже слюну запрещает глотать. Оживление наступало только после захода солнца, когда пост прерывался сухим хлебом и жадными глотками воды. Потом рис, жгучие соусы, бой барабанов; старики собирались, читали Коран. Среди ночи опять зажигались огни, не вовремя проглатывался последний ужин, потом во тьме кромешной бухала пушка первым плевком сухого голодного долгого дня.
Подошел к концу длинный медовый месяц Хардмана. Исчезли шелковые девушки, подносившие шербет, восточная постель утратила мягкость. Полиция в хаки, чистившая город во имя Аллаха, обрела в лице Хардмана легкую жертву. На третий день поста, закурив по рассеянности сигарету на джалан Лакшмана, он был задержан двумя костлявыми констеблями и доставлен к старшему кади.
– Ты больше не пользуешься привилегиями белого человека. Ты для нас больше не белый, а сын Ислама. Курить сигарету значит нарушать пост вопреки закону. Больше того, глупо делать это на людях. Штраф десять долларов.
– Но курение не еда. Я хочу сказать, дым идет в легкие, а не в желудок.
– Ничего в рот нельзя брать во время поста. – Кади был добрый старик, но твердый как кремень. – Штраф десять долларов.
Хардман теперь себя чувствовал напрочь отрезанным от своих. Хотя он и прежде сокрушался по поводу того факта, что ислам почти ничего не оставил на личное усмотрение индивидуума, но высказывал чисто академические соображения; зубы ислама его еще не коснулись. Теперь он попал в положение школьника, жующего на уроке ириску. Видел других европейцев, которые ели у всех на виду среди белого дня, пили пиво в ке-даях, шумно вываливались из клуба. Ребяческие выпивки во время ленча теперь казались необычно взрослыми. Даже вокруг клуба вертелась полиция: Хардман представлял собой не только легкую, но и желанную жертву, оставшись по-прежнему белым. Получал наихудшее от обоих миров.
Отрезанный от Краббе, он оказался отрезанным и от Жоржа Лафорга. Лишился безопасного места для встреч. Дома от жажды и голода бешено нарастал темперамент. Хардман и этот пост опасался нарушить, тогда как домогательства Нормы стали ритуальными и регулярными. Поскольку днем все плотские наслаждения запрещены, она признала чуть ли не своим религиозным долгом тащить его в постель сразу после вечернего выстрела. Он худел, бледнел, больше нервничал, его одолела какая-то клаустрофобия; ночью часто просыпался от страшных душащих снов.
Выхода не было. Хардман больше не видел себя со стороны, потому что теперь ему не с кем было поговорить. Он по-настоящему отдалялся от Запада, стал носить смешное исламское платье, как привычную одежду. Задыхаясь, однажды уехал за двадцать миль к правительственному Дому отдыха, стоявшему у паромной переправы на берегу Сунгай-Дахаги. Там заказал пиво у аденоидного китайца-управляющего, целый день пил, жадно высасывая бутылку за бутылкой, чувствуя, как постепенно взрослеет. И почему-то принялся набрасывать pens?es в карманном дневнике:
«Тысяча и одна ночь» – книга главным образом для мальчишек».
«Коран явно написан неграмотным».
«Объявлять Бога единым то же самое, что утверждать, будто вода мокрая».
«Я с ума сойду».
Жертва не окупилась. Практика не процветала. Он жил на содержании. Возвращался назад, распевая «Иерусалим» Блейка, въехал в город при выстреле пушки. Было у него предчувствие, что полиция остановит, заставит дыхнуть; наверно, властям уже известно о дневном загуле, но черт с ними со всеми. Он взрослый, цивилизованный. Юрист, ученый, космополит. Пил вино в Италии, ел осьминогов на берегах Средиземного моря, осматривал замки в Германии, беседовал с поэтами в Сохо. Он в себя вмещает весь здешний народ, превышает его.
Приблизившись к дому, припомнил, что дом не его, а жены. Ощутил шевельнувшийся под плотной пивной эйфорией страх. Не посмел войти в дом. Импульсивно направился к клубу, подъехал, – можно зайти? День поста кончился, закон не будет нарушен; и пошел пить виски с сидевшей там целый день шайкой плантаторов с волосатыми ногами в пропотевших рубашках.
В одиннадцать один плантатор сказал:
– Пошли обедать.
– Обедать? Сейчас?
– Выпьем сначала. Потом пообедаем. Никогда не обедаю раньше полуночи. – И радостно крутнулся на стуле.
– Я бы с удовольствием, – сказал Хардман, ища опору в бильярдном столе.
– Хочешь, ночевать оставайся. Кроватей полно. Все ходят ночевать.
– Да, – сказал Хардман. – Переночую. Уехал по делу. Жену забыл предупредить. Да. – Он себя чувствовал в безопасности. Над ним развевался защитный флаг, гордый под враждебным небом. Убежище. Он был среди своих.
Никогда не следует чувствовать себя в безопасности. Бомбы падают на Резиденции. Чи Норма имела полное право войти в клуб, действительным членом которого был ее муж.
Она не позволит ему сесть за руль. Машина – ее машина – может стоять всю ночь возле клуба. Велела рикше обождать. Медленно крутя педали, он увез их, прижатых друг к другу; чи Норма мало что сказала, умея держать себя под контролем. Дома атаковала армия, ножи полетели, пронзая его, как святого Себастьяна. Освещенную сотней ватт комнату заполнили как бы тысячи голосов. Это было великолепно, слава Господня в тропическом шторме, горы, джунгли, огонь, лавина.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20