А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


В Новокубанске поползли слухи, что дом отдадут под казино или разберут на старинный кирпич («кирпича-железняка звенящего сами в печах самодельных выжгли миллион штук», — гордился Захар). Многолетняя и изнурительная борьба, к которой временами подключался и сам писатель, может завершиться передачей родового гнезда Захара Щербака Свято-Покровскому храму в Новокубанске. «Я не мог бы представить лучшего использования дома и лучшей памяти Захару Фёдоровичу, в своё время известному широкодушием и щедростью… Мой дедушка, погибший в застенках НКВД, был глубоко верующий человек — нельзя придумать лучшего использования его здания, чем для храма Божьего» — писал Солженицын землякам в 1999-м.
А в 1964 году, когда писатель заезжал сюда по дороге на юг, он заглянул в дом деда инкогнито, как простой прохожий. Он помнил особняк только по рассказам матери, а впереди была работа всей жизни — «Красное Колесо». Много позже местные газеты напишут, будто жители посёлка стразу заметили странного гостя: легенда о несметных сокровищах, зарытых где-то здесь «расстрелянным помещиком Щербаком», ожила вновь. Охотников добыть клад за эти годы было немало — все окрестности изрыли! «За ним даже слежку устроили, — писали журналисты, со слов старожилов. — Боялись пропустить момент, когда приезжий обнаружит-таки схрон и достанет золото. Но чужак вёл себя странно: кружил возле панской усадьбы, а то заходил в парк и подолгу стоял в тени деревьев, прислушивался к чему-то. Или на лавочке у пруда садился — что-то записывал в блокноте, и опять смотрел, слушал…»
А. И. в эти россказни не верил: «Никто на меня тогда внимания не обратил; я пробыл там целый день, но никто меня в лицо не знал тогда и не засёк». Но даже если и видели его тогда новокубанцы, то догадаться, кто был тот визитёр и что он делал в старинном поместье, смогли только тридцать лет спустя. В 1994-м он снова оказался здесь. Теперь уже все знали, что приехал внук, единственный законный наследник, всемирно известный писатель. Но и в этот раз он ничего не увидел — не пустили, дескать, дом заперт, а ключ потерян.
А просто была там такая мерзость запустения, что постыдились открывать и показывать. И остался для наследника дедов дом таким, каким он был в августе 1914-го, в пору своего расцвета и своей славы.
Глава 3. Саня Лаженицын: герой и прототип
Судьба Солженицына не скупилась посылать ему знаки — они всю жизнь чувствительно напоминали о Замысле и Промысле. Несомненный знак можно видеть и в том, что оба деда, многодетные крестьяне, ценившие смекалку и труд, но не слишком доверявшие книжной образованности, сделали исключение для своих младших детей: Семён Солженицын для Исаакия, Захар Щербак для Таисии — родителей писателя. Высоко оценивая поступок своего деда в отношении младшего сына, А. И. пишет: «Всё та же дремучая легенда, что в России учиться могли только дети богачей, а в России учились многие тысячи “медногрошёвых” и многие — на казённое пособие».
Исаакий и Таисия были первыми интеллигентами среди крестьян Солженицыных и Щербаков. «Я в семье — первый, кто учился», — говорит в «Августе Четырнадцатого» Саня Лаженицын. Старшие дети Семёна Ефимовича, братья и сестры Исаакия, кроме земли, домашнего скота и овец, ничего не видели и не знали, навсегда приняв крестьянский жребий, участь станичных простолюдинов. Да и Исаакий был отпущен учиться в пятигорскую гимназию на год позже, чем надо, и после неё отец целый год держал сына при себе, в степной работе, не понимая, зачем нужен ему ещё какой-то университет.
О гимназических годах Исаакия Солженицына написали уже местные краеведы: «Подросшего младшего сына отец Семён Ефимович отдал в Пятигорскую гимназию, учреждённую в 1905 году. Мальчик жил на частной квартире, продукты ему еженедельно привозили из Сабли на бричке. Товарищи называли его по-горски: Исса. Он посещал обязательные для учеников службы в гимназической церкви и Спасском соборе, участвовал в ежегодных крестных ходах к монастырю на склонах Бештау, поднимался в открытом со всех сторон трамвайчике к Провалу. В старших классах украдкой от гимназического начальства ходил в открывшиеся в те годы “биоскопы” (кинематографы): “Морское дно”, “Колизей”, “Лира”, смотрел скачки, а может быть, и сам джигитовал, словом, взрослел в атмосфере тогдашней пятигорской жизни с её кавказским колоритом. На гимназической площадке, устроенной директором гимназии, для всего города проводились спортивные “сокольские игры”. После выпуска — а он был первым в гимназии — состоялась и традиционная пирушка с товарищами-горцами из Кабарды и Карачая, армянами, сыновьями казаков из окрестных станиц и “тавричан” (богатых землевладельцев). Конечно, танцевали лезгинку. Местный фотограф Раев сделал на большом картоне снимок выпускников с учителями».
В тот «лишний» год не раз пытался сын перебороть отцовскую волю и вырваться из степи, порой отчаивался — бесполезно. «Но как быки сдвигают тяжесть не урывом, а налогом, так Исаакий брал с отцом: терпеливым настоянием, никогда сразу» («Красное Колесо»). В 1911 году (тогда-то и была им взята в консистории копия с метрического свидетельства), он таки поступил в Харьковский университет, на историко-филологический факультет, где сразу подавленно ощутил свою серость и дремучесть. Проучившись всего год, учёбу, однако, не бросил и даже дерзнул продолжать образование в Москве, переведясь на второй курс столичного университета, где отставание могло ведь быть заметно ещё сильней, чем в Харькове. И учился вплоть до войны, до августа 1914 года.
…Много раз в течение своей жизни сокрушался А. И. Солженицын, что в молодости, пока были живы все, кто знал отца, ему как-то недосуг было порасспросить их с пристрастием. Но таково уж свойство юности — человек занят своим собственным ростом, самоустоянием. Кое-что знал от матери, но в её рассказы углублялся не слишком, да и слушал вполслуха, просто принимая к сведению.
«Растёт ребёнок, потом мужает — и кажется ему стержнем жизни его собственное существование, а родители как бы приложением. Многие ли жадно расспрашивают родителей о подробностях и извивах их жизни? Это всё — уже прошлое, а главное время существования наступает ведь только теперь. Не много искал Глеб узнать о рано умершем отце, никогда им и не виданном». Так объясняет невнимание к семейному прошлому автобиографическая повесть Солженицына «Люби революцию»: Глеб Нержин наследует от Сани Солженицына сюжет судьбы — о безвременно погибшем отце.
Спохватится писатель много позже, когда фигура отца, студента и офицера, явственно определится как центральная для «Красного Колеса», но когда уже не будет в живых матери, да и родня отца сильно поредеет. В течение одного года не станет старика Семёна Ефимовича, его среднего сына Василия (уже имевшего троих детей), дочери Анастасии (ей не было и тридцати), и самого Исаакия. Два оставшихся брата, Константин Семёнович и мачехин сын Илья Семёнович, записанный по документам как Салжаницын, продолжали крестьянствовать в Сабле до самого прихода коллективизаторов.
Но сгинет в 1929-м в ГУЛАГе старший брат Исаакия Константин Семёнович Солженицын: по сведениям, собранным родственниками, он похоронен на Урале (Верхнекамский округ, Чердынский район, деревня Гашково), попадут под раскулачивание его уже взрослые дети. Сошлют и семью Ильи Семёновича, всю целиком, — из Саблинского попадут они на Север, в Архангельскую губернию. Оттуда, после ссылки, возвращаться на юг поостерегутся и уедут на Енисей, в Красноярский край, и уже только в оттепельные времена окажутся в Запорожье.
Из сохранившихся документальных свидетельств, из рассказов матери, осевших в памяти, из затёртых студенческих фотографий, из архивных разведок (будут найдены в Военно-историческом архиве в Лефортово сведения о воевавшем на германском фронте Исаакие Солженицыне и его офицерская записная книжка), из расспросов уцелевших родных (муж покойной Анастасии Семёновны Михеев ещё в 1956 году помнил брата своей первой жены) автор «Красного Колеса» по крупицам составит портрет героя, Сани Лаженицына, в котором любовно и романтически запечатлеет отца.
«Я, конечно, во многом его реконструировал, но художественная реконструкция исходила из общего ареала характера, в соответствии с поступками» — скажет автор много лет спустя. Солженицын знал от родных, что юношей отец прошёл через увлечение толстовством и был степенным, серьёзным гимназистом, серьёзным настолько, что никогда не танцевал на ученических балах. «Саня говорил, что объятия вальса создают желания, ещё не подготовленные истинным развитием чувства, и граф Толстой полагает в этом дурное».
«Тема толстовства известна от мамы, от дяди Ильи, от тёти Иры Щербак — о том, что отец был настроен как толстовец… Он после гимназии действительно ездил к Толстому, так что этот визит (Сани Лаженицына. — Л. С .) у меня не придуман. Но поскольку я отца своего никогда не видел, то и о чем он говорил с Толстым — не знаю. Я весь разговор пытаюсь воссоздать, своему отцу вкладываю своё мнение».
…Лев Толстой появляется как исторический персонаж романа «Август Четырнадцатого» в яснополянском парке, на утренней прогулке. В первые дни августа 1909 года к великому человеку приходит гимназист Саня Лаженицын и видит писателя, седоволосого и седобородого, в длинной рубахе с пояском, идущим по липовой аллее. С колотящимся сердцем и спекшимся горлом, едва сумев прорваться сквозь нахлынувшую немоту, гимназист задает вопрос, ради которого столько ехал, потом долго шел, продирался сквозь заросли парка, не осмеливаясь войти в усадьбу с парадного входа:
«Какая жизненная цель человека на земле?»
И слышит ответ: «Служить добру. И создавать Царство Божие на земле».
Но ЧЕМ служить? Любовью? Непременно — любовью?
«Конечно, только любовью», — отвечает Толстой.
И тогда степной мальчик, осмелев, горячится — не преувеличивает ли писатель силу любви, заложенную в человеке? Может быть, предусмотреть какую-нибудь промежуточную ступень, и сначала хотя бы пробудить людей ко всеобщему благожелательству? «Потому что, как я наблюдаю, вот на нашем юге, — всеобщего взаимного доброжелательства нет, Лев Николаич, нет! » А ведь если любовь не так сильна в людях, то и учение может оказаться очень-очень преждевременным…
Но Толстой, будто обидевшись за свою истину, настаивает: «Только любовью! Только. Никто не придумает ничего верней».
Но как понять добро? — не унимается гимназист: «Вы пишете, что разумное и нравственное всегда совпадают… А зло — не от злой натуры, не от природы такие люди, а только от незнания…» Но он уже успел своими глазами повидать, что зло — не от незнания, зло — и не хочет истины знать. И клыками её рвет. Большинство злых людей как раз лучше всех и понимают. А – делают.
С глубоким вздохом Толстой отвечает юноше: «Значит — плохо, недоступно, неумело объясняют. Терпеливо надо объяснять. И — поймут. Все рождены — с разумом».
Саня долго смотрит вслед кумиру, обожаемому старику, и сокрушается, что так и не понял, как же служить Царству Божию на земле.
Через год после той встречи Толстого не станет.
Ещё через год гимназист уже будет студентом.
…В каникулы между университетскими курсами Исаакий, которого родители и вся родня называли Саней, приезжал домой, попадая в Саблю как раз в страду, и от сельских работ нисколько не отлынивал, трудился истово, как заправский крестьянин, а не городской белоручка. И тогда ещё обиднее понимал отец, что, отпустив парня учиться, совершил ошибку непоправимую и, в общем, потерял сына; оставить учёбу, однако, не потребовал ни разу.
А Саня любил родную станицу и отцовский хутор в девяти верстах от нее. Каждую станцию Северо-Кавказской железной дороги знал в лицо и мог наизусть их перечислять с полустанками от Прохладной до Ростова и обратно. В Нагутской жила замужняя сестра Евдокия (по мужу Карпушина), в Курсавке — другая сестра, Анастасия Михеева.
Но год харьковский и два московских, с тех пор как узнал он настоящую, лесную Россию, ту, что начинается к северу от Воронежа, ту, которую он увидел на станции Козлова Засека, близ Ясной Поляны, сильно пошатнули его привязанность к родному дому. К тому же теперь это был всецело мачехин дом; старшие братья и сестры отделились, чужеватым казался и отец.
Но что бесповоротно отделяло Исаакия от хутора, от крестьянского детства и делало невозможным возврат в семью и в село, так это студенческая фуражка, учение. Во всей станице студентов было всего двое, над ними подсмеивались, их разговоры казались здесь дикими и странными. Даже получать откуда-то письма здесь считалось нескромным, почти неприличным, а телеграмма, приди она сюда каким-нибудь случаем, разорвалась бы как бомба. «Одно было приятно Исаакию: станичная молва почему-то отделила его от другого студента и назвала с издёвкою же — народником … Народников давно уже в России не было, но Исаакий, хоть никогда б не осмелился так представиться вслух, а понимал себя, пожалуй, именно народником: тем, кто ученье своё получил для народа и идёт к народу с книгою, словом и любовью».
Но чем дальше, тем меньше его жизнь на хуторе и его жизнь в университете находили точки пересечения.
Саня не только жил, чувствовал, думал, он и верил уже иначе, чем все вокруг. Детская безотчетная вера, посты и праздники, стояние у всенощной уходили прочь. Сабля, как и вся округа, как и весь Северный Кавказ, кишела сектами — молоканами, духоборами, штундистами, свидетелями Иеговы. В секте состояла мачеха Марфа Ивановна. Нетвёрд насчёт церкви был уже и отец, и вообще споры о разных верах были здесь излюбленным занятием в досуг. Захаживал в секты и Саня, в самые разные, особенно к духоборам, вслушивался в толки и споры.
Сумятица умов, однако, была не только в Сабле, но уже и везде: в городах образованные люди не понимали ни себя, ни своей веры, ни друг друга. Сане было только десять, когда всю образованную Россию взбудоражило сообщение — оно не могло не обсуждаться среди учителей пятигорской гимназии — об отлучении Толстого от Церкви, об отпадении писателя от становой народной веры. В газетах цитировалось определение Святейшего Синода про то, что Толстой отрёкся от вскормившей его Церкви Православной и посвятил данный ему от Бога талант на распространение учений, противных Церкви, и на истребление в сердцах людей веры отеческой, которою спасались предки и которою доселе крепка была Святая Русь. Толстой не признавал таких оценок — газеты взахлёб писали и об этом. «Постановление Синода произвольно, — утверждал писатель, — потому что обвиняет меня одного в неверии во все пункты, написанные в постановлении, тогда как не только многие, но почти все образованные люди разделяют такое неверие и беспрестанно выражают его и в разговорах, и в чтении, и в брошюрах, и в книгах».
Выходило так, что не просто один, пусть и крупный писатель утратил веру или верил не так, как надо, а вместе с Толстым вся Россия ушла в раскол: Россия благочестивая отторглась отРоссии мыслящей . Но даже и внутри древнего благочестия виделись признаки духовного неблагополучия. Оказывается, можно было числиться в Церкви, утратив веру, можно было даже молиться и поститься, но не видеть в этом никакого смысла. Обман казался тем страшнее, что исходил не только от людей, пропивших веру в ночных заведениях, но и от добропорядочных, образованных русских граждан, зачастую имевших и авторитет, и власть, и даже сан. Вера в Бога и в бессмертие души не вписывалась отныне в понятия «прогресс», религиозное просвещение не справлялось с веяниями времени.
Как и многие сверстники-студенты, Исаакий запутался в изобилии истин, измучился от убедительности каждой из них: «Пока было мало книг в руках, Исаакий твёрдо и хорошо себя чувствовал, с седьмого класса он считал себя толстовцем. Но вот дали ему Лаврова с Михайловским — как будто правильно, очень верно! Плеханова дали — опять-таки верно, да гладко, да кругло как! Кропоткин — тоже к сердцу, верно. А распахнул “Вехи” — и задрожал: всё напротив читанному прежде, но — верно! пронзительно верно! И стал брать его от книг — страх, не прежняя почтительная радость: что никак он не научится автору противостоять, что увлекает и подчиняет его каждая прочитанная книга».
Но всё же в толстовстве, которое надолго отодвинуло в нём все разноверия, он сумел разобраться самостоятельно и преодолеть его какое-то время спустя после смерти основателя учения. Толстовская максима, которой хотелось довериться и подчиниться всецело, требовала одной лишь правды. Но Саню она почему-то сразу же привела к неправде: став вегетарианцем, он не мог объяснить родным, что делает это по совести («позор и смех поднялся бы и по семье и среди станичных»).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21