А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но вот Д. И. Шаховской (1861 – 1939), праправнук Щербатова и внучатый племянник Чаадаева, занимавшийся уже в советское время историей двух своих знаменитых предков, погиб. Подготовленные им два собрания сочинений Чаадаева безвозвратно исчезли вместе с ним в ГУЛАГе.
О правительстве, без всякого снисхождения сгноившем в лагере Шаховского, которому было уже под восемьдесят, наверное, Пушкин ни за что не сказал бы, что оно европеец. Советские же историки, с их лицемерным возмущением царской цензурой, державшей под замком чаадаевское наследие, не решались назвать обстоятельства гибели главного собирателя этого наследия вплоть до середины 1980-х годов.
История интеллектуальной цензуры в России парадоксальна, лукава и полна жестокого фарисейства. Судьбы опальные и судьбы подпольные зависели от политической целесообразности, идейной конъюнктуры, поворотов фортуны, снисходительности или свирепости власти. Самые громкие обвинения по адресу гонителей Пушкина, «Свободы, Гения и Славы палачей», произносились (дух времени!) в год столетнего юбилея поэта. Тогда, в 1937-м (Солженицын перешёл на второй курс университета), были вырваны из жизни тысячи новых жертв: ни в какие конфликты с властью они, как правило, не входили, против мнений света не восставали, о жажде мести не помышляли, но свой свинец в грудь тем не менее получили исправно.
Русским подпольным писателям приходилось тяжело во все эпохи, но советское время вне всяких сравнений. Даже легендарный замок Иф, где 18 лет (знакомый сталинский срок!) томился будущий граф Монте-Кристо Эдмон Дантес, кажется Глебу Нержину, автобиографическому герою Солженицына, местом до смешного патриархальным, хотя Дюма и старался «создать ощущение жути»: «Разберите, почему Дантес смог убежать? Потому что у них годами не бывало в камерах шмонов, тогда как их полагается производить каждонедельно, и вот результат: подкоп не был обнаружен. Затем у них не меняли приставленных вертухаев — их же следует, как мы знаем из опыта Лубянки, менять каждые два часа, дабы один надзиратель искал упущения у другого. А в замке Иф по суткам в камеру не входят и не заглядывают. Даже глазков в камерах не было — так Иф был не тюрьма, а просто морской курорт! В камере считалось возможным оставить металлическую кастрюлю — и Дантес долбал ею пол. Наконец, умершего доверчиво зашивали в мешок, не прожегши его тело в морге калёным железом и не проколов на вахте штыком. Дюма следовало сгущать не мрачность, а методичность».
«Кто испытал больше страданий — Достоевский или вы?» — спросили у Солженицына в 1976-м, в Мадриде. Писатель отвечал сдержанно: «Советский ГУЛАГ несравнимо страшней царской каторги. Но мера внутренних страданий человека не всегда соответствует внешне пережитому». Однако внешние тюремные приметы, которые так способствовали безмерности внутренних страданий, тем не менее обожгли его память и воображение. И потому «Архипелаг ГУЛАГ» стал не только опытом художественного исследования русского Мёртвого дома нового образца. Солженицын смотрит на каторжные норы золотого века глазами зэка-узника железного столетия и, верный своему летописному занятию, составляет опись потерь и приобретений государства Российского по части застенков.
«Пошла лютая жизнь, и уже не назовут заключённого, как при Достоевском и Чехове, “несчастненьким”, а пожалуй, только — “падло”. В 1938 магаданские школьники бросали камнями в проводимую колонну заключённых женщин».
«Безопаснее было при Александре II хранить динамит, чем при Сталине приютить сироту врага народа».
«Когда читаешь описание мнимых ужасов каторжной жизни у Достоевского — поражаешься: как покойно им было отбывать срок! ведь за десять лет у них не бывало ни единого этапа».
«Наши революционеры никогда не знавали, что такое настоящее хорошее следствие с пятьюдесятью двумя приёмами».
«Каторжные работы в дореволюционной России десятилетиями ограничивались Урочным Положением 1869 года, изданным для вольных. При назначении на работу учитывались: физические силы рабочего и степень навыка (да разве в это можно теперь поверить?!)... Что до омской каторги Достоевского, то там вообще бездельничали, как легко установит всякий читатель. Работа у них шла в охотку, впритруску, и начальство даже одевало их в белые полотняные куртки и панталоны! — ну, куда ж дальше? У нас в лагере так и говорят: “Хоть белые воротнички пришивай” — когда уж совсем легко, совсем делать нечего. А у них — и куртки белые! После работы каторжники “Мёртвого дома” подолгу гуляли по двору острога — стало быть, не примаривались. Впрочем, “Записки из Мёртвого дома” цензура не хотела пропустить, опасаясь, что лёгкость изображённой Достоевским жизни не будет удерживать от преступлений. И Достоевский добавил для цензуры новые страницы с указанием, что “всё-таки жизнь на каторге тяжка”!... Опасность умереть от истощения никогда не нависала над каторжанами Достоевского. Чего уж там, если в остроге у них (“в зоне”) ходили гуси (!!) — и арестанты не сворачивали им голов. Хлеб на столах стоял у них вольный, на Рождество же отпускали им по фунту говядины, а масла для каши — вволю».
Если бы доктор Чехов, после того как он побывал на Сахалине и добросовестно исследовал арестантское меню, качество выпечки и варки, смог бы заглянуть в миску работяги из какого-нибудь особлага, «так тут же бы над ней и скончался». «Плохо, — рассуждает арестант ГУЛАГа, завзятый книгочей, — если тебя подводит автор книги, начинает подробно смаковать еду — прочь такую книгу! Гоголя — прочь! Чехова — тоже прочь! — слишком много еды! “Есть ему не хотелось, но он всё-таки съел (сукин сын!) порцию телятины и выпил пива.” Читать духовное! Достоевского — вот кого надо читать арестантам. Но позвольте, это у него: “дети голодали, уже несколько дней они ничего не видели, кроме хлеба и колбасы” ?».
Каторга Достоевского, пристрастно фиксирует Солженицын, не знала вечного лагерного непостоянства, этой «судороги перемен». Люди отбывали в одном остроге весь срок. Им не ведомы были внезапные тасовки «контингентов», переброски «в интересах производства», комиссовки, инвентаризации имущества, внезапные ночные обыски «с раздеванием и переклочиванием всего скудного барахла, ещё отдельные доскональные обыски к 1 мая и 7 ноября». И далее: «Достоевский ложился в госпиталь безо всяких помех. И санчасть у них была общая с конвоем… При Достоевском можно было из строя выйти за милостынею. В строю разговаривали и пели».
Сравнение можно и даже необходимо продолжить. Государственный преступник, осуждённый военным судом на смертную казнь расстрелянием с заменой на четыре года каторги, Достоевский, по приговору о лишении гражданских прав, был лишен и права писать. Мысль об этом сводила его с ума: «Если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках». Но в Омском остроге появилась на свет легендарная «Моя тетрадка каторжная», самоделка, сшитая разными нитками из 28 листов простой писчей бумаги, хранимая фельдшером военного госпиталя, куда время от времени удавалось пристроить арестанта и где тот мог снова побыть писателем. Тетрадка с «выражениями, записанными на месте» помогла автору «Бедных людей» выдержать 1460 дней заключения от звонка до звонка — вечная благодарность русской литературы лекарям старого острога! «Доктор Ф. П. Гааз у нас бы не приработался» — таков исторический комментарий Солженицына к вопросу о лагерной медицине своего времени.
Но сравнение двух каторжных миров требует ещё одного акцента. Несмотря на жестокость наказания, которому подвергся литератор Достоевский за публичное чтение письма литератора Белинского к литератору Гоголю, полученное в копии от литератора Плещеева (приговор не содержал иного состава преступления), это наказание не имело цели вечного преследования преступника. Государство не мстило ему и, помиловав, вернуло право писать и печататься. Переступив порог каторжного острога, Достоевский, сосланный рядовым в Семипалатинск, мог не скрывать того факта, что занимается литературной работой; мог не опасаться, что его бумаги отнимут, нагрянув с обыском в казарму или на частную квартиру. И уж конечно Достоевскому не пришлось заучивать свои тексты наизусть из боязни их записать. Счастливым образом запаздывал и технический прогресс, храня русскую литературу: на писателя золотого или серебряного века власть могла напустить соглядатая, но не дотягивалась поставить тайную прослушку в его кабинете.
«Не о том печься, чтобы мир тебя узнал, а наоборот, нырять в подполье, чтобы, не дай Бог, не узнал, — этот писательский удел родной наш, русский, русско-советский!» — восклицает Солженицын.
Сравнения из истории русского литературного подполья не смягчают, однако, общей картины. Напротив — подчёркивают жестокость общества по отношению к писателю-нелегалу.
Но даже и в своей исторической системе координат опыт Солженицына не имеет прецедентов и аналогов.
Глава 2. Отчий дом: тайны скрытного времени
«Я родился прямо в гражданскую войну, а первые детские впечатления — ранние годы советской власти».
Время Солженицына будто позаботилось о том, чтобы тайны окружали самое раннее его детство. Русская смута, под сенью которой родился писатель, век преследований и гонений, в который ему пришлось жить, сделали уязвимыми самые простые, но неизбежные вопросы о родителях, о прошлом семьи и ближайших родственников. Отчий дом Солженицына со многими его обитателями с первых лет стал зоной повышенного риска, территорией особой опасности.
Здесь надо подчеркнуть: зоной риска, но не источником стыда и позора. «Солженицын не может похвастать своими родственниками, — пишет биограф-ненавистник Ржезач. — Солженицын вдруг обнаруживает, что он не может, как другие дети и молодые люди, гордиться своими родными». «Обычаи семьи Солженицыных требуют держать язык за зубами», — добавляет он, замазывая, однако, причины: время не давало никакого шанса гордиться отцом-офицером или дедом-землевладельцем.
«Как видно из материалов, Солженицын в своих автобиографических данных по существу ничего не сообщает о своих родителях, не указывая даже их фамилий, имени и отчества», — недовольно отмечала секретная справка «В отношении Солженицына А. И.», направленная КГБ СССР в Отдел культуры ЦК КПСС в июле 1967 года.
Привычка не говорить лишнего создавалась годами, десятилетиями.
В глазах новой власти, проводившей широкую социальную профилактику в столице и на местах, даже учёба крестьянского сына в университете вызывала подозрения и требовала объяснений. Персонаж комедии Солженицына «Пир Победителей», уполномоченный контрразведки СМЕРШ Гриднев укажет на «отягчающие обстоятельства» капитану Нержину, которого пытается поймать на сомнительных родителях и дедах.
«Гриднев: А — кто вы есть, товарищ капитан?
Нержин: Я вам сказал: комбат.
Гриднев: Да нет, по соц-происхожденью!
Нержин: Я не ослышался?
Гриднев: Я думаю, что нет.
Нержин: Спросили вы…
Гриднев: Кто ваш отец, кто дед? / А вы взглянули как-то косо.
Нержин: Да. Если добрых десять лет / Не слышал этого вопроса / И думал не услышать впредь, / Так как же мне на вас смотреть?
Гриднев: А раньше, значит, слышали?
Нержин: Да кто ж его не слышал? / На каждом повороте. / Но ведь теперь уж он из моды вышел. / Мы — просто русские, мы просто — патриоты <...>
Гриднев: А в офицерское училище вступая, вы в анкете / Не замечали этого вопроса?
Нержин: Заметил, да. Но думал — старый отпечаток.
Гриднев: В ОсобОтделах не бывает опечаток. <...> / Что ж вы ответили? <...> В анкете?
Нержин: А-а… Сын служащей.
Гриднев: Как это понимать?
Нержин: А так, что в учрежденьи служит моя мать.
Гриднев: Ответ неполный. По нему не видно вашего лица. / А кто её отец? А — ваш отец? И наконец — / отец отца? <...> Вот так из маленьких вопросов / И вам готова западня, / И всё понятно для меня. / Вы — внук, да только не крестьянина. / На денежки какие / Отец учиться мог? / На трудовые / Шиши? Кормилица соха? / Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!»
Но отцов университет был малой неприятностью. Истинной ловушкой мог стать прославленный Гренадерский корпус, где служил Солженицын-отец, а также предположения, что не умри он раньше времени, то ушёл бы к белым. В контексте 20-х и 30-х, времени детства и взросления Солженицына-сына, загадка о судьбе отца казалась простой: «Может быть, к лучшему умер отец / В год восемнадцатый смертью случайной: / С фронта вернувшийся офицер, / Кончил был он в Чрезвычайной ».
Царские ордена подпоручика Солженицына могли стать грозной уликой, свидетельством обвинения его вдовы и сына. Чтобы избежать ареста при обысках, возможных в любую минуту, пришлось закопать в землю эти знаки отцовой фронтовой доблести; где-то в земле (мать щадила сына и брала на себя весь объём тайны) им суждено было остаться навеки...
Даже фотографий военного времени, где подпоручик-артиллерист мог быть запечатлен в гренадерском мундире, Саня никогда не видел — мать сохраняла только студенческие снимки мужа, но и про них были бдительные расспросы — что за форма такая? А виси такой портрет у мальчика над кроватью или над письменным столом, так и провисел бы только до первого постороннего гостя. «Разгромлена была бы эта квартира и быть может арестована мать. Царский, не царский, — слово “офицер” было леденящим сгустком ненависти, его нельзя было вслух произнести среди людей, это была уже — контрреволюция. Незадолго перед тем офицеров уничтожали десятками тысяч подряд, не разбираясь, топили баржами».
Так напишет Солженицын в ответ на заказной вымысел, будто мальчиком он открыто поклонялся отцу, царскому офицеру. «Я мальчиком — умел хранить тайны!... И знал о закопанных папиных орденах!» — признается он много лет спустя; и это было главное, буквальное (находящееся под землёй) подполье его детской жизни.
«Архипелаг ГУЛАГ» даст этой тайне исчерпывающее объяснение. «Все 20-е годы продолжалось выматывание ещё уцелевших бывших офицеров: и белых (но не заслуживших расстрела в Гражданскую войну), и бело-красных, повоевавших там и здесь, и царско-красных, но которые не всё время служили в Красной армии или имели перерывы, не удостоверенные бумагами. Выматывали — потому что сроки им давали не сразу, а проходили они — тоже пасьянс! — бесконечные проверки, их ограничивали в работе, в жительстве, задерживали, отпускали, снова задерживали, — лишь постепенно они уходили в лагеря, чтобы больше оттуда не вернуться. Однако отправкой на Архипелаг офицеров решение проблемы не заканчивалось, а только начиналось: ведь оставались матери офицеров, жёны и дети».
Но опасность угрожала маленькой семье Солженицыных не только потому, что Таисия Захаровна была вдовой царского офицера. Большие подозрения вызывали у властей её собственные обстоятельства. Мать-одиночка, она познала мытарства обездоленного существования, а также «неправильного» социального происхождения. Зажиточные родители были разорены революцией и оставили ей в наследство клеймо классовой неблагонадёжности: хозяйство Захара Фёдоровича, которое должно было стать неиссякаемым источником благополучия, стало причиной несчастий.
Оставив на попечение родных в Кисловодске маленького Саню (ему тогда не было и трёх), Таисия Захаровна подалась в Ростов. При её общей образованности, знании иностранных языков и отменного владения русским профессия стенографистки и машинистки безотказно кормила все дальнейшие годы. С тех пор она уже не возвращалась в Кисловодск на постоянное житьё, ибо работу — сдельно, по договорам, сверхурочно, — можно было отыскать только в Ростове.
Ребёнок рос, опекаемый семейством Щербаков — дедом, бабушкой, тётями и дядями. Дядя по отцу Константин Семёнович Солженицын до своей высылки немного помогал материально. В конце 1924-го мальчика взяли на несколько месяцев в Новочеркасск тётя Ира и дядя Ромаша, зиму 1925-го Саня прожил при матери в Ростове — за ним присматривала дальняя родственница. Два лета (1925-го и 1926-го) провёл в Гулькевичах, на хуторе двоюродного дяди Михаила Лукьяновича, вместе с дедом и бабкой. Зимой 1925 – 1926 годов Таисия Захаровна окончательно забрала сына в Ростов.
«Книг ещё в сумке я в школу не нашивал, / Буквы нетвёрдо писала рука, — / Мне повторяли преданья домашние, / Я уже слышал шуршание страшное — / Чёрные крылья ЧК. / В играх и в радостях детского мира / Слышал я шорох зловещих крыл. / ... Где-то на хуторе, близ Армавира / Старый затравленный дед мой жил».
Такими запомнились Солженицыну-внуку детские годы и его несчастный дед, чья трагическая история предстанет в поэме «Дороженька». Страшное шуршание чёрных крыл не обминуло деда; самим ходом вещей он был обречён на клеймо «кулак» — так уже к 1930 году звали всех крепких крестьян.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21