А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Что вы говорите! — родная дочь!?
— Вероятно, родная, — с неуместной двусмысленностью ответил он. — Но внук — тот родной. Тяжко ему с ними будет. Но будет хуже всего, если семь лет, что он провел со мной, из него удастся вытравить — тем или этим.
— Кому — тем?
— Тем, — повторил Леопольд. — Всем, кто вокруг нас, и под нами, и над… — и рука в шерстяной перчатке неопределенно очертила в пространстве что-то напоминающее большую расплывчатую восьмерку.
Мы шли по бульварам, прошли Страстной, пересекли Пушкинскую площадь и медленно брели в полутьме блестевших снегом аллей все дальше, и, пожалуй, это был первый день, первый московский вечер, когда я почувствовал, что начинаю жить, и прошедшие несколько лет, и все их месяца, и сутки, и часы, и минуты отделяются от меня, сходят, слезают, будто катышками омертвевшей кожи с давно не мытого, но теперь уже чистого и еще влажного тела.
Рассказал мне также Леопольд, что кто-то из его друзей, взяв у него царских времен диплом истфака, сумел устроить в ЦДРИ эти лекции по живописи. Появилась к пенсии небольшая прибавка.
— Ну и кое-что из полотен и вещиц — об их существовании доченька не знает — хранится у надежных людей. На всякий случай.
— Как же вы вот так — взяли и со всем распростились? — не унимался я.
Леопольд промолчал. Старый, с седеющей шкурой лось — что должен был он отвечать шагавшему рядом с ним молоденькому жирафчику?
Он вел меня за Никитские, за Арбатскую площадь, и где-то уже на Кропоткинской, свернув в переулок направо, пришли туда, где он теперь обитал, — к дому, облитому белым мерцающим кафелем и изразцами в оконных простенках.
— Первый этаж. Вот мое окно, — ткнул Леопольд тростью. — Если есть свет, — стукни и сразу проходи сюда, в подъезд. Я же тебе и отворю.
Я к нему зачастил и бессчетное множество раз дневал и ночевал в его «пенале» — так Леопольд обзывал свою невозможно узкую, длинную комнатуху.
Я узнал, что старость, если человек живет независимо — и здоровье так жить позволяет, — старость лучше в одиночестве, чем старость близких, но давно раздражающих друг друга людей, или рядом с молодыми — напыщенными гордецами, которые смотрят на стариков просто как на неудачников, словно они, молодежь, и есть человечество, а те — нечто с окраины жизни, кому со своей старостью не повезло так же, как уроду с его горбом или глухонемому с неумением членораздельно говорить. Слова о том, что жизни присуще страдание, а не счастье, я был бы готов повторить за Леопольдом без всяких оговорок, если б не понял в скором времени, что его старость — именно счастье по сравнению с существованием, которое вел, например, Мэтр — человек несколько более старый по возрасту, но по всем внешним признакам и сейчас обладавший, казалось бы, полнейшим благополучием.
Он жил в роскошной квартире писательского дома, был знаменит — не только своей литературной молодостью, но и стихами, которые появились совсем недавно и принесли ему новую славу, — как я думаю, еще более сладостную и терпкую, чем первый успех, — славу старого поэта, чье мастерство, темперамент и творческая способность легко затмевают целый сонм поэтических юношей. Но Мэтр вел удручающе рабскую жизнь рядом со страшным существом — вместе со своей сестрой, которая, мучая его неустанно, говорила, что принесла себя в жертву брату. Она тоже когда-то издала тоненькую книжечку стихов под псевдонимом — ужасающая кисло-сладкая дамская тянучка десятых годов —и этот печальный факт русской поэзии давал ей право в течение многих десятилетий повторять, что если бы не отвратительный быт — вы понимаете, как было тяжело интеллигентной, интересной молодой женщине — я была очень интересна, за мной ухаживал Вячеслав Иванов — смириться со всей этой стиркой, кухней, очередями? — и все ради брата, только чтобы он мог работать, ах, вы знаете, я сама виновата, приучила его к беспорядочному образу жизни, он всегда был абсолютно беспомощным, решительно не умел себя обеспечивать самым необходимым — когда я не успеваю проследить, он идет на люди невыбрит, а парикмахера я приглашаю на дом, — и всегда у него люди, и каждого надо принять, угостить, — вы пейте, пейте, берите сахар, у меня принят только кусковой, колотый, но, пожалуйста, я вас очень прошу, брату слишком поздно нельзя и вредно говорить много, — вы, надеюсь, не курите? — у него наследственная астма и аллергическая реакция организма…
Что правда — то правда, Мэтр без нее не мог жить, и точно так, как когда-то в день нашего знакомства он раздетый бегал по февральскому морозу, мог оказаться вне дома без шапки или теплого шарфа на холоде, если кто-нибудь не проследит за ним.
К Мэтру было хорошо приходить по утрам, когда сестра отправлялась за покупками или возилась на кухне. Но Мэтр в такие ранние часы бывал обыкновенно мрачен и зол. Он производил тогда впечатление безнадежного ипохондрика и мизантропа, но имелось средство, способное вывести его из этого состояния мгновенно. Прочитанное новое стихотворение, если оно ему нравилось, преображало Мэтра. Мутные глаза, едва мерцавшие в глубоких болезненно-фиолетовых впадинах, загорались сиянием, желтая кожа на щеках розовела, неподвижное тело оживало, Мэтр легко вскакивал с кушетки, на которой только что валялся, как неизвестно зачем внесенное сюда безжизненное пугало, и начинал возбужденно жестикулировать, объясняя мне достоинства моего же стиха. Лучшей похвалой в его устах было нежно, нараспев произнесенное слово, которое он говорил, с любовью глядя мне прямо в глаза:
— Мальчик!..
При всей своей беспомощности в обыденной жизни, Мэтр был, оказывается, удивительно практичен в издательских делах. Не раз я следовал его советам, и не было случая, чтобы он оказался неправ и дело сорвалось. Он жадно набросился на мои папки со стихами, сам же отдал своей машинистке в перепечатку и два экземпляра оставил: «Один буду читать я, другой стану давать знакомым». Но затем он как будто потерял к ним интерес, а велел дать ему все, что я печатал под именем «А. Ефимов». Рассортировав по каким-то только ему известным признакам всю груду моей служебной писанины, Мэтр заявил:
— Итак, у нас готова книга для Военного издательства.
— Да разве можно принимать все это всерьез?! — завопил я.
— Нельзя, — как ни в чем не бывало согласился Мэтр. — Никто никогда к такого рода стихам не относился всерьез. Но не забудьте, что их печатала ваша армейская газета.
— Воениздат уж наверно чем-нибудь отличается от той моей газеты!
— Тем же, чем болван генерал от болвана лейтенанта. Мальчик, почему вы со мной спорите? Боитесь, что не сумеете потратить гонорар? Я вас научу, это делается легко. И вот что: какие-то поощрения, награды или грамоты у вас на службе были? Все это может существенно ускорить дело.
— Вы шутите, Мэтр! Какие у меня поощрения?
— И даже нет хороших характеристик? Мол, примерный комсомолец, вел общественную работу, взносы платил аккуратно? Ничего такого нет?
— Я же не комсомолец. — И вдруг я вспомнил: — Подождите! Генерал прислал мне бумажку — но это, знаете, анекдот, чтобы мой дедушка так веселился! — понаписал там, что я военный поэт, идейно-политически и художественно выдержан, и мои стихи успешно выполняли важнейшую задачу по боевому и политическому воспитанию солдат и офицеров… Может, пойдет?
— Кретин! Младенец! — накинулся на меня Мэтр. — Где бумажка? Дома? Тащи немедленно! Ты теперь своему генералу!.. Ставят евреи кому-нибудь свечки?
— Не знаю… Зажигают. По субботам. Но это, кажется, только Богу.
— Ладно, твоему генералу я сам поставлю — тут, поблизости, у «Всех скорбящих».
В Военном издательстве книга произвела фурор. Но еще больший фурор вызвало в редакции мое появление. Мэтр предупредил, что «А. Ефимов» — псевдоним, но его трогательная забота о здоровье сотрудников издательства ничуть не уменьшила силу удара, который испытали редактора, увидев самого автора. Мэтр стоял рядом со мной и от души наслаждался всеобщей растерянностью. Они еще не знали, что я именно «Финкельмайер», так что самое худшее их ждало впереди, но, глядя на мою тупо улыбающуюся рожу, редактора уже догадывались о чем-то подобном. Они согласились бы, чтобы у автора оказалась любая невозможнейшая внешность — хоть одноглазого пирата с кинжалом за поясом, хоть бармалея или старца в чалме; но такого длинноносого верзилу — еврея… Пусть бы за псевдонимом «А. Ефимов» стоял тысяча первый Иванов; пусть какой-нибудь неблагозвучный Говнюков; пусть бывший граф Толстой или пусть советским военным поэтом стал последний из князей Болдыревых; но военный поэт — Шапиро? Эпштейн?! Рубинштейн?!
— А вы… авторский лист заполняли? — решился наконец кто-то. — Там, знаете, кроме псевдонима, необходимо и… Как у вас настоящая-то фамилия будет?
Поскольку со мной говорил обладатель погона с большой звездочкой, я откричал:
— Рядовой Финкельмайер, товарищ майор!
Наступившая тишина была столь длительной, что девочка-секретарша, соскучившись, начала редко-редко стукать по клавишам машинки.
— Что ж, заполняйте карточку, — стараясь казаться безразличным, сказал майор, протянул мне листок, и мы с Мэтром вышли.
— Все они здесь бляди, — сообщил Мэтр за дверьми. — Это значит, что ты их устроишь независимо от того, какой вид имеет твой приборчик за ширинкой. Главное, чтобы стихи идейно-политически воспитывали, а на обложке книги стояла приличная фамилия. Но фотографию на шмуцтитул не поставят.
— А может быть, это я — блядь? Я — проститутка?.. — подумал я вслух.
— Ты отправился на панель по бедности, это не позор. Тем более, что совратил тебя я. Кстати, когда продажные девушки расстаются со своей профессией и выходят замуж за порядочных мужчин, — они становятся отличными женами, а в постели им нет равных! Пиши, пиши анкетку, а я пойду пока поговорю с главным, мы с ним неплохо знакомы. И считай, что гонорар у тебя в кармане.
Мэтр все устроил великолепно: со мной заключили договор, с рукописью начали что-то делать — выбрасывать, подрезать, кроить, сшивать, переделывать, — к удовольствию редакции, я этой возней не интересовался, я ходил со звоном в голове от той суммы, которую должен был получить за книжку, старался поверить, что такое со мной на самом деле скоро произойдет, но поверить не мог…
В конце весны произошло. Купил огромный букет роз, большой оренбургский платок (мать от сердечной недостаточности мерзла), привез домой — мама заплакала. Поехал к Мэтру — и мы много пили, и когда его сестра в очередной раз сказала: «вы ведь не поздно, брату вредно говорить слишком…» — я игриво помахал своим самым длинным, то бишь средним пальцем у нее перед носом, отчего она сделалась похожей на раздувшуюся жабу, а Мэтр смущенно хихикнул; но ушел я и вправду не поздно, потому что от Мэтра поехал и каким-то образом приехал к Леопольду, и я нетвердо стукнул в его оконце, и он отворил, и я пил уже с ним, и он, бедняга, все не мог допытаться, что же у меня случилось, — я стеснялся сказать ему, за что получил свои деньги, и только объяснял, что это — не что иное, как к армейскому дерьму приправа:
— То, что около дерьма. Там, в сортирах, все и лежит. Это с успехом шло у солдат на подтирку, но, видите ли, были у нас еще отдельные отсталые, кто не имели такой привычки — подтираться и, следовательно, не все ушли из армии с высоким политическим уровнем — из-за того только, что отсутствие гигиенических навыков мешало некоторым выполнять одну из заповедей, которые с моей легкой руки переписывали на стены всех близлежащих уборных:
"Солдат! Пока не кончил срать,
Прочти армейскую печать!"
Леопольд в свою очередь вспоминал солдатский фольклор времен Первой мировой. Тогда в армии все были совсем еще темные и ограничивались удручающе безыдейными надписями типа: «Кто орлом залезет на сиденье, тому наряд на воскресенье».
Утром, придя в себя, я обнаружил, что нахожусь все еще у Леопольда, и с ужасом представил, что же за прошедшую ночь передумала несчастная мать, но славный мой хозяин меня успокоил: Леопольд, оказалось, где-то в час ночи уложил меня спать, разыскал в моем кармане паспорт, прочитал адрес, взял такси и поехал в Черкизово сказать моей матери, чтобы не волновалась за сына. «Ароша не заболел?» — только и спросила моя мама. И когда Леопольд ее разуверил, сказала: «Вы знаете, когда он однажды заболел, так приехала ко мне одна девушка, которую мой Ароша очень любил, и она его тоже очень любила, дай Бог ей много здоровья. Он чудесный сын, взгляните, пожалуйста, на эти розы, я никогда таких не имела, даже на своей свадьбе. Но грех жаловаться, у всех свои цорес — это „беды“ по-нашему — вы тоже так считаете?» Леопольд согласился. Мамино утверждение, как он пояснил мне, вполне соответствовало его жизненному опыту. Мама это, видимо, почувствовала и сказала Леопольду комплимент: «Вы порядочный человек, я так думаю — научный работник, да? Нет? Но, знаете, это неважно, а главное, чтобы здесь и здесь, — она показала на свой лоб и на сердце, — вы тоже так считаете?..» Леопольд действительно считал именно так. Они расстались довольные друг другом, и ожидавшее Леопольда такси благополучно привезло его снова туда, где спал легкомысленный мот и горький пьяница — сын этой доброй, наивной женщины…
Вскоре появилась Фрида.
Прихожу я домой — у маминой постели сидит кто-то, не очень-то разглядишь от дверей, но видно, что молоденькая девчонка. Она только оглянулась, сказал я «здрасьте», снова оглянулась и кивнула машинально, потому что не могла прервать очень важную беседу с мамой. Разговор у них был, судя по всему, долгим, и я услышал уже его последнюю стадию.
— Так Басихес, ты говоришь, напротив? — спрашивала мама.
— Йо, йо!
— Как же Басихес напротив, если на углу Гиршель Заскин, у которого утонула корова, а рядом с ним толстая Дора, значит, получается, напротив Басихес — Зальдманы? Так ты — Фрида Зальдман?
— Нейн,нейн!
— Нейн? Разве Бог лишил меня памяти? Дрей мир нит кейн коп! Напротив Басихес Рубинчик — Зальдманы!
— Как же Рубинчик? Напротив нас была Басихес Майзелис!
— Майзелис? Та Басихес, у которой муж на улице пел?
— Йо,йо!
— Ох, ну конечно, помню! Он работал в сапожной артели!
— Нейн, нейн! В сапожной артели — это Лейзер Майзелис, их немцы не у нас убили, а в Минске; а у нее муж — его брат Шолом. Их Нонка был со мной в детском саду, и вот нас-то и успели вывезти. А дядю Шолома и тетю Басихес тоже убили.
— Ну, конечно! Шолом Майзелис, йо!
— Йо, йо!
— Так он твой дядя?
— Нейн, нейн! Они соседи. Мой дядя Мойше Кантор, я же вам говорила!
— А наэр найс! Как вам это понравится? Ты слышишь, Ароша? Ее дядя — Мойше Кантор! Что же ты мне так долго времени голову морочишь? Если Мойше Кантор твой дядя, то твоя тетя — Рохка?..
— Йо, йо!
— …а ее сестра Циля познакомилась на нашей свадьбе с Яшкой, с двоюродным братом родненького моего Менделя, я уж его никогда не увижу — ох, Боже мой! — так они женились через два месяца после нас, и, значит, Яшка твой дядя, и ты мне племянница! Арошенька, сыночек, познакомься со своей сестричкой Фридочкой, она приехала учиться в институте!
Удивительно, что ей удалось найти нас — людей, которых она никогда не видела. Фрида и тот самый Нонка Майзелис — бывший сосед по улице и однокашник в детдоме — в течение всех десяти лет чуть ли не каждый день повторяли вслух, чтобы не забыть, имена родственников и односельчан, записывали все, что осталось в памяти от довоенного детства. Они даже старались сохранить свою еврейскую речь, чтобы, как они думали, родных было легче найти, но язык забывался все больше и больше, и только иногда, втайне от других, употребляли они в разговорах друг с другом некоторые из запавших в память еврейских выражений.
По фамилиям, записанным с их слов, детский дом безуспешно пытался кого-нибудь разыскать. Однажды Фрида сама написала на свою родину, и из несуществующего уже местечка под Минском кто-то ответил, что все здешние евреи погибли, а он, этот человек — не еврей, он белорус; но многих из местечка знал, и вот помнится ему такая история, что дочь раввина вышла замуж против воли отца, и хотя времена были уже советские — лет за десять перед войной, молодые решили из местечка уехать. Говорили, что уехали они в Москву. Дочку раввина звали Голда, он эту семью хорошо знал. А у жениха один из родственников носил фамилию Финкельмайер — запомнилась она потому, что этот Финкельмайер, когда пришли немцы, был председателем сельсовета и его расстреляли в первый же день. Так вот, писал белорус, может быть, и жених тоже был Финкельмайер? Если эти люди в Москве живы, то они, наверно, знают больше него.
Фрида окончила десятилетку с отличием, получила золотую медаль, в детдоме ее снарядили, дали на дорогу денег. Учителя в один голос прочили свою воспитанницу в МГУ. Вот Фрида и явилась в Москву со спортивным чемоданчиком в руке — в нем были книжки — и рюкзачком за спиной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59