А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Но ее, Ольгу, с некоторых пор влекло ко мне не только желание дружеского и духовного общения. Совсем иное проявилось, когда однажды перед прощанием — я уже собирался подняться с кушетки — Ольга подошла ко мне и, спросив: «А мне можно?», — сама поцеловала меня в угол рта, почти в губы. Я ощутил округлость ее небольшой груди, на миг прижавшейся к моему плечу, глаза наши встретились. Ее лицо было таким взволнованным, что я растерялся и, скрывая смущение, стал принужденно улыбаться… Что означало это волнение, гадать не приходилось. В ней что-то проснулось, ее потянуло ко мне. Но невозможно было допустить и мысли о нашей физической близости. Маленькой калеке, трезвой в отношении к себе до жестокости, зов природы, вдруг прорвавшийся сквозь глухие каменные стены, куда она заточила себя, мог принести только тягостное, темное страдание, в котором естественное чувство взращивается само по себе, опадает и снова растет, не находя выхода, как помещенное в закрытую опару дрожжевое тесто…
Самым лучшим было бы перестать видеться, во всяком случае, наедине. И поначалу мы, не сговариваясь, так и поступили. Несколько недель я видел ее только в библиотеке. Однако обоим было ясно, сколь многое мы сразу же потеряли: без наших вечерних бесед стало вовсе уж безрадостно. Однажды, когда в абонементе не было никого, кроме нас двоих, она, заполняя мой формуляр, вздохнула:
— Эх, Арошка, Арошка!..
— Что, Олешка, дураки мы с тобой? — спросил я.
— Ну да, — подтвердила она, не поднимая головы.
— «Не рассуждай, не хлопочи», — процитировал я строчку стихотворения, которое сдружило нас.
— Вот именно, — усмехнулась она. — Испугались собственной тени.
— Так я вечерком зайду?
— И обойдемся без нежностей.
Мы опять стали проводить вместе вечера напролет. Когда говорила она, все было хорошо. Ольга увлекалась, начинала произносить длинный монолог по поводу, например, какого-нибудь немца: она, как оказалось, читала немецких поэтов в подлиннике и их изучением серьезно занималась под руководством отца, еще учась в школе. Понятно, что я слушал ее раскрыв рот. Потом специально для меня она стала подготавливать что-то вроде рефератов, кратких обзоров по периодам европейской литературы. Она была прилежным и, как мне понятно теперь, весьма талантливым педагогом, а я, конечно же, благодарным учеником. Иногда я начинал засыпать ее вопросами, она терпеливо отвечала, и я, сам того не желая, втягивал Ольгу в длительные споры. В спорах этих полученное ею от отца и из умных книг понимание литературы только как «продукта» социальных отношений той или иной эпохи, как зеркала общественной жизни, окружавшей поэта, сталкивалось с моим интуитивным восприятием всякого творчества как явления малообъяснимого и уж, конечно, сугубо личного, индивидуального происхождения. Мне было не интересно вникать в расстановку классовых сил в Германии в момент появления гейневского «Путешествия по Гарцу». Я кричал Ольге, что мне важнее, худ был Генрих или толст, умел ли напиваться допьяну, спал ли с девками, или, напротив, пил только парное молоко и оставался всю жизнь по-монашески воздержан. Она смеялась, я злился, мы начинали дразнить друг друга, и всякий раз каждый оставался при своем мнении. Кончалось же тем, что Ольга просила меня почитать что-нибудь новое. Новое находилось почти всегда: стихотворения появлялись чуть ли не ежедневно, а то и по два, по три в день. Я начинал с новых стихов, потом переходил к написанным раньше, и обычно мое чтение длилось час-полтора, сколько нас хватало: ее — слушать, меня — читать. Этот-то час и оказывался самым опасным. Я читал и читал, и по мере того, как ритмичные строки звучали в тишине и полумраке ее комнаты, на лице моей слушательницы все отчетливее проступало то самое волнение, значение которого было понятно и ей и мне… Она меняла позу, куталась в шаль и, опуская лицо на подставленную руку так, чтобы я не видел его, начинала нервно покусывать губы. Заставляя себя не обращать на нее внимания, я читал уже с напряжением, сбивался и безуспешно делал вид, что все идет как ни в чем не бывало… Возвращаясь к себе, я раздумывал, что же на нее так действует? Почему она теряла спокойствие только когда я начинал читать? Это какая-то чертовщина, говорил я себе, но, похоже, ее влечение ко мне прямо связано со стихами, и неужели, не сочиняй я стихов, она оставалась бы ко мне равнодушна? Нет, нет, тут же возражал я на это предположение, просто я — единственный мужчина, с которым у нее какой-то контакт. И потом… Из рассказа о пережитой ею трагедии и из того, как нарочито вольно касалась она отношений мужчин и женщин, я сделал вывод, что, может быть, больше, чем искалеченным телом, тяготилась она своей девственностью. Видимо, рано успев почувствовать себя женщиной, внутренне готовая стать ею, она теперь примирилась со всем, кроме одного: невозможности переступить черту, за которую ее не пустила тогда катастрофа. «Если б нас сбило утром!..» Конечно же, душа ее не могла успокоиться именно по этой причине… Разбираясь в том, что происходит с Ольгой, я старался не заглядывать в свое собственное нутро. Там шевелилось неясное, спутанное в клубок. Увидев, как Ольга опускает глаза и кусает губы, я одновременно с неловкостью испытывал что-то похожее на тщеславие. Вдруг я замечал, что ее лицо становится удивительно милым, когда оно розовеет от внезапного волнения, теряет обычную холодность, и его четкие линии приобретают нежные, мягкие очертания… В эти минуты мой смятенный разум отказывался следовать за реальностью, и я был готов признаться себе, что она могла бы мне понравиться… может понравиться… она мне нравится, но…
Это быстро проходило, и я бывал в ужасе, вспоминая о своем недолгом помрачении. Но спустя два-три дня все повторялось с той разницей, что теперь это двойственное «нравится, но…» ощущалось определеннее, и мое смятение росло и росло. Вскоре оказалось, что я с нею прелюбодействовал в душе своей. Я хорошо помнил вычитанные у Толстого слова из Евангелия по Матфею. Эту фразу я с горечью повторил, проснувшись наутро после тяжкого сновидения…
Мы сделали попытку не видеться совсем. Каждый из нас расценил это как открытое предательство того хорошего, что крепко связывало нас теперь, но каждый молчаливо решил, что так надо. Она лишь сказала: «Вот что, Арон: хватит». А я кивнул и ушел.
О моих частых визитах к библиотекарше, как можно догадаться, в городке было известно всем. Здесь вообще все всегда и обо всех было известно, даже то, чего в действительности и не существовало. Однако, судя по всему, наши с Олей отношения оставались вне грязных сплетен. Против них, как мне думалось, мы оба — порознь и вместе — обладали иммунитетом: она — из-за своего убожества, я — из-за репутации малость стукнутого Арони-Швейка, который только и умеет кропать стишки, а что до баб — их, кстати, в городке хватало на любой вкус, — то на этот счет он был вовсе не способный. Как-то, когда мне прозрачно намекнули, что пухленькая буфетчица готова со мной переспать, а я равнодушно отмахнулся, один из редакционных весельчаков спросил: «Слушай, Ароня, тебя, говорят, обрезали — так. может, что-нибудь повредили?» Я огрызнулся: «Совсем отрезали. Показать?» Жеребцы заржали, и мое интимное признание распространили достаточно широко, о чем я мог заключить из того, как поварихи и та же буфетчица начинали прыскать, краснеть и хихикать при каждом моем появлении в столовке.
Ольгу Андреевну жалели и бабы и, еще больше, мужчины, которые, как мне казалось, должны были ее жалеть оттого, что вот, мол, какая хорошая девка пропала. Каждый из мужчин при упоминании Ольги Андреевны ощущал какое-то смутное беспокойство, что-то вроде чувства вины перед нею за то, что все они оставляют ее без внимания. Поэтому мужчинам как бы стало легче, когда я повадился навещать ее. Случалось, что по спешному газетному делу я нужен был в редакции, но кто-нибудь говорил: «Он у Ольги Андреевны», — и меня старались подменить. Бывало, я сам, сбегая с вечернего дежурства, предупреждал, что иду к библиотекарше, и просил в случае необходимости послать за мной к ней на квартиру.
И вдруг все увидели, что наши встречи прекратились. Некоторое время на меня посматривали с удивлением; наконец общественность в лице комсорга не выдержала.
— Арон, ты что с Ольгой Андреевной? Поругались, что ли?
— Поругались.
Что еще можно этой общественности ответить?
— Зря, зря ты. — Комсорг серьезно насупился, хотя его безбровая морда к такому выражению была совершенно неприспособлена. — У нее, конечно, характер… Но ты, как человек, войди в ее положение. Мы тут вот подумали, — тебе надо с ней это… опять наладить. Давай схожу к ней, поговорю, скажу, что ты хочешь прийти? Нам, понимаешь, генерал когда еще наказывал, чтоб, значит, Ольгу Андреевну беречь и к ней… это… внимательность проявлять. Да не получалось. А ты, в аккурат, в самый раз к ней, с книгами там, со стихами. Она, вроде, дочка его друга, с фронта еще… Как, Арон? А?
Мне вдруг отчетливо представился знакомый подвал карцера, потому что кулак мой готовился сбить комсорга с ног, — я бы это сделал без большого труда, и уже со сладким замиранием глядел в узкий проход между редакционными столами, где комсорг стоял и где он должен был с грохотом долго лететь к противоположной стенке. Но меня вовремя остановила мысль: «Ольга!» Сплетня родится мгновенно, еще до того, как комсорг поднимется с пола, и липкая, обмусоленная в десятках ухмыляющихся ртов, прилепится к Олешке, и во взгляде каждого мужика, который будет глядеть на нее из-за библиотечного барьера, она увидит подленький, маленький интерес к себе!..
Я сколько мог спокойно ответил:
— Ладно. Если это общественное поручение, придется попробовать.
Комсомольский вождь подбадривающе закивал.
Так, значит, генерал приказал! Не только жалость, оказывается, и не только неловкость, которую здоровый испытывает при виде калеки, были причиной всеобщего чувства вины перед Ольгой Андреевной! Генерал приказал проявлять к ней внимательность, а у них не получалось!..
Внезапно мое раздраженное, озлобленное сознание пронзилось отвратительной догадкой: «И она?!.. проводить со мной время!.. И еще… ее возбуждение… преступить черту!.. Я нужен был для?!..» С ужасом оттолкнул я то, что помимо воли полезло в голову, сам испугавшись, будто страшного кошмара, этих измышлений. Я запретил себе так думать об Ольге, но укрытые где-то глубоко, спрятанные от логики, даже от определенности слов, копошились грязные подозрения и отравляли, казалось, сам воздух вокруг меня.
К Ольге я не пошел: не хотел пойти — и хотел, стыдился — и уговаривал себя, тянул, нервничал — и не пошел.
С некоторых пор у меня продолжалась какая-то длинная стихотворная вещь: поэма не поэма, пьеса не пьеса — диалог, вернее, ряд монологов, где было два героя — Он и Она. Я не очень-то понимал, что именно у меня получается, поэма сочинялась большими кусками, разом, будто в горячке, и многое там было, как мне казалось, вовсе бессвязным. Но я ничего не трогал, не поправлял, к написанному не возвращался и копившуюся груду черновиков даже не перечитывал. Теперь все вдруг остановилось, за две или три недели я не написал ни строчки.
Лето — мглистое, душное и дождливое — кончалось, вдруг похолодало, и это была уже осень — в тех же дождях, но с ветрами, от которых в тот год, не успев пожелтеть, все быстро пожухло и обезлиствело.
Как-то под утро усталый и безразличный больше, чем обычно, я вернулся с ночного дежурства в редакции. Вошел в комнату, не зажигая света, как был в мокром опустился на краешек койки, прислонился к железным прутьям спинки, и сон тут же стал одолевать меня…
За мгновенье до того, как окончательно провалиться в пустоту, совершенно отчетливо, будто это было прочитано мною или кем-то сказано вслух, мое сознание зафиксировало ясную мысль, что я сейчас же должен идти к Ольге. Она — я знал это — стоит у себя в коридоре у наружных дверей, ждет, чтоб открыть мне еще до того, как я позвоню…
От беспокойного сна, точнее, как мне думается, от беспамятства, я очнулся, ощутив, что на меня надвинулось несчастье, и надо бежать — от него?.. навстречу ему?.. Я вскочил с места, бросился к двери, рванул ее на себя, она не открылась.
Мало что соображая, забыв, что сам же ее запер, я стал дергать за ручку еще и еще, наконец торопливо схватился за ключ, но пальцы не слушались, ключ застревал в скважине. Каким-то образом дверь все же распахнулась — на пороге стояли двое и настороженно смотрели на меня. Видимо, я не владел собой, потому что крикнул «пустите!», — хотя они еще не держали меня. Но едва я крикнул и захотел увернуться, протиснуться боком, невидимкой, и скрыться от них, меня схватили и, с настойчивой ласковой легкостью держа за шинель, повели. Лейтенант, по одну сторону от меня, волновался, он семенил и повторял «с нами… с нами… ничего, ничего», а по другую — пожилой старшина вздыхал и, мотая головой, тихо матерился.
Вплотную к ступенькам крыльца был подогнан штабной газик, меня несильно в него подтолкнули, и машина помчалась по городку. Я мог только слышать, как одна за другой проскакиваются лужи, мгновенно распоротые, будто куски старой, непрочной ткани. Резко свернули раз и другой, сбавили ход, в ветровое стекло я увидел ворота какого-то пакгауза. Они раскрылись, и газик въехал под них, гулко оглашая работающим мотором огромное пустое помещение. Дохнуло затхлым, застоявшимся холодом, наружный свет померк, и шофер включил фары. В их мертвом свете стала приближаться противоположная стена, каждый кирпич на которой очерчивался неестественно четким прямоугольником. Эта картина — стена, освещенная с безумной яркостью и воспринятая мной как что-то бесконечно длящееся вверх, вниз и в оба края, — была последним, что я видел. Свет выключился, и ослепленный, потерявший всякое представление о реальности, я двинулся с теми, кто повел меня. Тяжелым железом поблизости проскрежетала, повернулась на петлях дверь, меня за нее впустили, снова раздался скрежет, мне было торопливо сказано: «Пока что будь…» — и я услышал, как запирают.
Почти сразу же где-то над дверью зажглась тусклая лампочка, но я не успел даже осмотреться. Потому что теперь, после апатии и отрешенности на меня напал приступ бешенства. Стуча сапогами и кулаком, наваливаясь на дверь всем телом, я принялся сотрясать ее с каким-то сладострастным чувством от того, что я могу греметь, орать, буйствовать, сколько мне угодно. Конечно, мне не отвечали, и, соображай я в тот момент хоть немного, я бы сразу понял, что упекли-то меня в этот двойной кирпичный мешок для того именно, чтобы обо мне не было ни слуху ни духу, чтобы, сидя здесь, я как бы не существовал.
Устал я или успокоился немного, но стучать мне надоело, я увидел у стены деревянную лавку, повалился на нее и как убитый уснул.
Сколько проспал, не знаю. Думаю, что долго, так как, проснувшись, обнаружил, во-первых, что у меня незаведенные часы, а во-вторых, на табуретке, появившейся у дверей, скопилось три порции холодной, обветрившейся каши, и было немало хлеба. Я поел, потом снова уснул, а дальше началась бессонница — жуткая, затяжная, измотавшая меня едва ли не до полного помешательства. Во всяком случае, когда входил солдат, носивший мне еду, я ничего не мог спросить у него — только мычал. Но и спрашивать не стоило. «А, проснулся, — сказал он, когда я увидел его в первый раз, — вот и хорошо. Только, брат, слышишь? — не приставай ко мне зря-то: я и правда не знаю, за что они тебя, да и отвечать тебе не велели. Ну их всех к матери!» К тому же, солдат меня побаивался, как психа.
Потом я узнал, что пробыл в пакгаузе пять суток. За мной приехал тот же лейтенант. Мы прошли несколько шагов по направлению к выходу, когда он сказал как бы про себя что-то вроде: «история кончилась…»
Дар речи ко мне возвращался с трудом.
— Что?..
— Как — что?
Лейтенант даже приостановился. Взглянув на меня, он присвистнул, покачал головой, но больше ничего говорить не стал.
Он привез меня в медсанчасть, и врачи как-то слишком уж быстро занялись мною, то поочередно, то разом облепляя меня, как белая мошкара. Лечить меня они, похоже, не собирались, но им явно хотелось доказать, что я очень болен. Это так противоречило всему известному о нашей медсанчасти, где и полуживого, если у него не было температуры, признавали здоровым и отправляли обратно в казарму, что я сразу же заподозрил неладное и решил держать ухо востро. Когда я сказал, что да, воспалением легких болел, врачи заметно оживились. Кто-то из них вполголоса стал формулировать заключение: «Астения, — слышалось мне, — дисфункция… общий вегетоневроз… эмфизема…»
— Позвольте, какая эмфизема? — вдруг громко возмутился один из них — пожилой нервный врач еврейского вида. — Я ничего не…
Ему чуть ли не заткнули рот.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59