А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Оставшись без средств, она поступила в домашние работницы к Марье Андреевне Лобышевой. К Лобышевым она быстро привыкла. Григорий Павлович спрашивал ее о здоровье. Марья Андреевна иногда слушала ее рассказы. Обычно Антонина Романовна говорила:
— Ах, ужас, сегодня с одной дамой мы стояли за кислой капустой, я едва узнала свою заказчицу — вдову генерала Маслова. Она до сих пор живет от продажи своих вещей в комиссионные магазины, и представьте, ей семьдесят один год, и вот каждый выходной день играет на бегах.
Весь мир старушек, с сумочками, в потертых фиолетовых шубах, в горжетках, в шляпах со сломанными перьями, с лорнетами, но в то же время в валенках и нитяных варежках, был знаком ей: она знала сотни историй с грустным концом — о молодых дамах, некогда живших в особняках, занятых ныне яслями и амбулаториями.
Когда утром Антонина Романовна ушла, Марью Андреевну охватил страх. Она принялась звонить по телефону подругам. Но Шура Рождественская была на работе, Маруся Корф болела, а лучшей, закадычной подруги Матильды Серезмунд не оказалось в Москве: она уехала на пять дней в Узкое, в санаторий.
Марья Андреевна пошла в переднюю и открыла парадную дверь. Внизу кашляла лифтерша, на верхней площадке разговаривали женские голоса. Марья Андреевна послушала и, успокоившись, пошла в детскую.
Днем пришла телеграмма от матери: «Воздержись приездом, похороны сегодня, телеграфируй состояние Сереженьки».
— Я поеду, — решительно сказала Марья Андреевна.
Но Антонина Романовна сказала:
— Я не останусь одна с больным ребенком. Как хотите, но я не соглашаюсь, категорически.
Марья Андреевна подчинилась. Утром наконец пришло письмо от Гриши. Он писал: «Такое синее небо только на верещагинских картинах — помнишь, в Третьяковке, где Индия. Грустно, ты и Сережка в ноябрьской слякоти, а здесь ходят в белом, цветы на улицах». Марья Андреевна читала письмо мужа, и мрак, в который она была погружена в последние дни, словно стал проясняться. Она вспомнила о предложении перевести для журнала роман американского писателя, вспомнила, что Гриша хотел в начале марта поехать с ней к морю. Она подумала: «Как все переплетено в жизни!»
Она подошла к зеркалу.
«Можно дать не меньше сорока пяти», — подумала Марья Андреевна, но не стала пудриться, а произнесла:
Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море…
Она пошла в кабинет и до ночи работала. Она вела общественную работу в профсоюзе работников издательств, и ей приходилось участвовать в разборе запутанных, конфликтных дел.
2
С утра Марья Андреевна утла по делам. Ей не приходилось вешать табеля в учреждении, но работы у нее было много. Она переводила, читала на курсах по повышению квалификации учителей, консультировала в библиотечном институте, готовила кандидатскую диссертацию.
Марье Андреевне нравилось, что ее, молодую, красивую женщину, уважают и даже побаиваются слушатели на курсах, ей нравилось спорить на педагогических советах.
Она была честолюбива, и ее всегда удивляло, что некоторые ее знакомые, занимавшие высокое положение, собираясь по вечерам, дурачились, вспоминали всякие смешные случаи, философствовали о старости, молодости. Ей нравилось показывать себя занятым человеком, и она с удовольствием произносила: «Какие там театры» или: «Что вы, где уж мне читать для своего удовольствия».
Марья Андреевна вышла из дому и пошла через мост. Асфальт, гранит набережной, большое небо над Кремлем — все было серым и суровым. Марья Андреевна пошла по набережной вдоль Кремлевской стены. Звезда над кремлевской башней светилась на темном небе, словно уже наступили сумерки. Сквозь зубцы стены была видна на склоне кремлевского холма все еще зеленая трава, уходил в темное небо купол Ивана Великого.
Из— под моста выплыл белый пассажирский пароход, и Марье Андреевне вспомнилось, как в 1938 году она с Гришей ехала пароходом из Москвы в Астрахань. Пароход пришел в Казань ночью, Гриша спал, а она не ложилась -хотела опустить письмо на пристани; ей и в голову не приходило, что брат ночью приедет на пристань. Брат окликнул ее — он был в белом кителе и белой фуражке. Гришу она не будила, так как он днем, загорая на верхней палубе, сжег спину и с трудом уснул. Николай Андреевич передал ей ореховую палку с нарезанными на коре квадратами, над которой, как он сообщил, Левушка трудился около двух недель. Потом они гуляли по дебаркадеру, она уговаривала Колю ехать домой, ей ужасно хотелось спать, но он говорил: «Ничего, Машенька, мне приятно с тобой гулять, я ведь днем и ночью в цехах, а здесь так прохладно».
И сейчас, глядя на пароход, шедший в затон, на закрытые желтыми жалюзи окна в каютах, на матроса в полушубке, сидящего в плетеном кресле, Марья Андреевна подумала: «Умер, умер…»
Она вернулась домой вечером, утомленная и довольная. С ней заключили договор на перевод и деньги выписали тотчас же, бухгалтер с большой предупредительностью отнесся к ней.
Ее ждало письмо от матери. Она писала, что Николай Андреевич умер внезапно, на заводе. «Весь день приходили рабочие прощаться с Колей, — писала мать, — почти все плакали, и не только старики, молодежи много, уборщицы из заводской конторы, сторожа».
В письме словно был скрытый вызов: мать писала, гордясь любимым сыном и требуя преклонения перед ним. И Марья Андреевна, читая письмо, ощутила раздражение. Но она тут же покаялась в своем скверном чувстве.
— «Какая грусть, какой раскол в кипении веселом», — повторяла она застрявшую в мозгу фразу.
Ей стало жалко родных в Казани, подруг, Гришу.
«Бедная моя Матильда, — думала она, — красивая, умная и так одинока, одна лишь у нее работа, работа, работа…»
3
Григорий Павлович Лобышев приехал скорым ташкентским поездом. Ездить в командировки ему приходилось раза два-три в год, и в семье выработался ритуал встречи. Но в этот раз Григория Павловича встретила Антонина Романовна.
— Где Марья Андреевна? — быстро спросил он. — Случилось что? Больна? Сережа?
— Нет, нет, — сказала Антонина Романовна, — она вчера в Казань уехала. Там всё несчастья и несчастья. Умер ведь Николай Андреевич, его уж похоронили недели полторы. И вдруг опять телеграмма. Там с квартирой заводской осложнения, потом воспаление легких у Шуры… А у нас все благополучно, Сереженька здоров, спать уже лег.
Григорий Павлович прошел в столовую — стол был накрыт белой крахмальной скатертью, цветы стояли на столе, графин с коньяком.
— Ах ты, жил, жил и умер, — проговорил Григорий Павлович, — и всего на четыре года старше меня.
И милая квартира, о возвращении в которую он так мечтал, показалась ему из-за отъезда Маши пустой и угрюмой. А он-то радовался, представлял себе, как Маша нарядится в роскошный халат, купленный им на импортном складе Узбекшелка.
— Эх, ей-богу…
Он пошел посмотреть спящего Сережу.
— Болел он, бедненький, — сказала Антонина Романовна.
Григорий Павлович созвонился со своим заместителем Чепетниковым и условился, что тот приедет.
— Событий особых не было? — спросил он. — Ну да ладно, приезжай.
Позвонил телефон. Звонила Матильда.
— Ты только что приехал, а я позавчера из Узкого, — сказала она. — Маша просила о тебе позаботиться.
Григорий Павлович уважал ученость Матильды, считал ее хорошим членом партии. Но он всегда говорил с ней насмешливым тоном. И теперь он сказал:
— Ну что ж, приступай, Матильдус, к исполнению принятых обязанностей. Кати к нам… Нет, нет, не поздно, тут еще по делу должен приехать Чепетников… Кроме шуток, я очень буду рад, настроение собачье, буквально.
Вновь затрещал телефонный звонок. Это говорил нарком.
— С приездом тебя. Хорошо, что вернулся… Мне сказал только что Чепетников… Завтра? Завтра мне в Кремль… Я понимаю… В одиннадцать… Никак не больше пятнадцати минут… Ну, отдыхай, отдыхай.
А еще через несколько минут позвонил старый товарищ — Мохов.
— Приезжай, брат, тут ты увидишь одну высокую белокурую даму, — сказал Григорий Павлович, зная, что Мохову нравится Матильда.
Плохое настроение прошло. Григория Павловича привели в обычное возбуждение эти один за другим раздавшиеся телефонные звонки. Приподнятое, «московское» чувство, когда кажется, что ты всем нужен, что нет пустоты вокруг тебя.
В ожидании он вытащил из ящика стола груду старых фотографий. Во времена гражданской войны снимались в шинелях и в буденовках, должно быть, оттого, что всегда ездили. И снимались очень часто, верно, оттого, что легко завязывалась дружба и часты были разлуки. Рассматривая фотографии, Григорий Павлович всегда волновался. Лишь двое из его многочисленных армейских друзей жили в Москве — Димка Мохов и Абрашка Гуральник. Он рассматривал фотографии товарищей, важно опиравшихся на шашки. Иных уж не было на свете, иные были далече. Чего только не пришлось перенести им — голод, пулеметный огонь белых, вероломство бандитов, сыпняк… И сражались они в возрасте, когда современные молодые люди едва начинают посещать спектакли и фильмы, на которые допускаются дети старше шестнадцати лет.
Нынешние снимки были светлее и все относились к курортным временам: группа из санатория «За индустриализацию», или «Имени Семнадцатого партсъезда»; Теберда, Гагры, Сочи. Снимались на мраморных ступенях, подле кактусов в каменных вазах, на террасах, в плетеных креслах, на берегу моря. Странно было: эти лежащие на пляже полнотелые люди когда-то тоже ходили в буденовках, с маузерами и шашками на боку.
Особенно было приятно вспомнить прошлое, когда приезжали Мохов и Абрашка. Парням в шинелях было девятнадцать лет, а молодой Советской республике всего лишь полтора года. Сколько наивных мыслей было у них, какая подчас смешная путаница происходила у них в головах! Но как убежденны и мужественны были они, не колеблясь отдавали жизнь за революцию.
Он любил то ушедшее время, но, пожалуй, не меньше любил он свое настоящее, пору зрелости, пору, когда Советской республике шел двадцать третий год.
Обстановка суровой московской деловитости, ощущение силы стали необходимы ему, звонок из гаража по утрам, бесшумный ход автомобиля, негромкий голос секретаря, доклады, заседания, споры; его радовало, что за время его работы в наркомате построены комбинат и два мощных завода. Стоило уехать на несколько недель из Москвы, как он начинал тосковать. И в нынешнюю поездку обратная дорога казалась бесконечной — в ноябрьском сумраке плыла мимо окон равнинная мокрая земля. Скорей бы увидеть быстрые людские толпы, рубиновые блики светофоров, проехать по Красной площади, где в сиреневом вечернем дыму стоит Василий Блаженный.
Первым приехал Чепетников.
Чепетникова выдвинули на работу в наркомат в начале 1939 года. Раньше он работал в Татреспублике. Лобышеву казалось, что Чепетников холост, живет в общежитии и по вечерам чистит ваксой ботинки, а потом сидит на койке и читает журнал «Спутник агитатора». Когда Чепетников заболел, Лобышев навестил его; оказалось, что в двух комнатах Чепетникова живут жена, трое детей и дед, спавший на диване в столовой в валенках и ватной кацавейке. Пока Лобышев разговаривал с Чепетниковым, из соседней комнаты слышался оживленный женский голос:
— Сколько же ей детских польт купить, он же поедет скоро, а в Казани детских польт совсем нет.
Между Лобышевым и Чепетниковым установились плохие отношения. Однажды на заседании коллегии Лобышев сказал Чепетникову, что тому нужно «ночи не спать, гореть на работе, а не заниматься мелкой ерундой». Его поддержал нарком. Лобышев думал, что испортил отношения с замом. На следующий день Чепетников сказал ему:
— Спасибо за товарищескую критику. Правильно ты подошел к вопросу, не ту я взял установку.
«До чего ловок, сукин сын, неотесанный, темный, но до чего ловок», — подумал Лобышев даже с некоторым восхищением.
Хотя Григорию Павловичу было интересно узнать, прошла ли смета, как решилось дело старшего референта, которого обвиняли в даче неточных сведений, он начал рассказывать первым.
Григорий Павлович не стал рассказывать о синеве неба, о бледных песках при лунном свете, о разговоре в поезде с красавицей узбечкой. Он сказал:
— Самое главное я тебе изложу в нескольких словах… — И рассказал о контрольных цифрах, данных хлопкоочистительным заводам, о расширении посевных площадей, о своем споре с председателем узбекского треста Рассуловым.
Слушая его, Чепетников поглядывал на фотографии.
Григорий Павлович внезапно спросил:
— А ты где воевал во время гражданской?
— Я? — Чепетников качнул отрицательно головой. — Да нигде.
— То есть как нигде?
— А так. Я поступил в двадцать шестом году на завод, а до этого в деревне жил.
— И неужели не участвовал в гражданской войне?
— Я ж говорю, скрывать бы не стал, — обиженно сказал Чепетников, — если хочешь, проверь по личному делу.
— Да ну тебя, — сказал Григорий Павлович, — я просто удивился.
— А чего удивляться. Я в партию в тридцать четвертом году пошел.
— Да, — сказал Григорий Павлович, — а вот я с двадцатого.
— Стаж.
Они помолчали.
— Ну, как в наркомате? — спросил Григорий Павлович.
— Да как будто все в порядке. Твоего Савельева сняли с передачей дела в прокуратуру.
— А кредиты по текстильному комбинату?
— Прошли в Совнаркоме.
Григорий Павлович смотрел в глаза Чепетникову.
— Рассказывай, рассказывай, я же все знаю.
— Раз все знаешь, зачем рассказывать, — усмехнулся Чепетников и неожиданно добавил: — А тебе что, звонили уже?
Лобышев сказал:
— Нет, это я шутя, — и снова с тревогой подумал: «Ох и ловок ты, сукин сын».
Он проводил Чепетникова как раз в то время, когда зашумел внизу лифт.
Он смотрел в лестничный пролет на скользящую по перилам руку Чепетникова.
Лифт остановился — вышла Матильда, а за ней Мохов.
— Как это вы вместе?
— Встретились в парадном, случайно.
— А Матильда становится все красивей… И нет спасенья на земле.
— Чем же это кончится? — смеясь, сказала она.
Григорий Павлович, помогая ей снять пальто, говорил:
— Встретишь на улице — в голову не придет, что это профессор. Киноактриса или укротительница львов.
— Морских и сухопутных, — сказал Мохов.
Матильда с Антониной Романовной пошли в спальню
смотреть на спящего Сережу.
— Ты вроде похудел, — сказал Лобышев.
— Занимаюсь гимнастикой, это помогает. А ты что ж, овдовел — уехала Маша!
— Брат у нее умер — знаешь, в Казани жил.
— Что ты! Я ведь его знал когда-то.
— Да, давление, кровоизлияние в мозг.
— Вот и я от этого умру, наверное, — повышенное давление. Сто шестьдесят.
— Брось ты. В нашем ученом совете у академика Шевикина двести сорок, а он водку с утра пьет.
Мохов рассмеялся. Они помолчали немного.
— Знаешь, когда я с Машиным братом встречался? — спросил Мохов. — В двадцатом году. Вы тогда только поженились, а я с Восточного фронта на Польский эшелоном шел. Заехал повидаться, а вас не было. Он меня провожал ночью. Я Москвы не знал, темень, а до утра ждать тоже боялся — как бы эшелон не ушел. Через всю Москву меня провел — шутка ли, пешком!
— Коньяк пить будем? — сказал Григорий Павлович.
— Это можно. — Он кивнул головой на дверь. — Что это она пропала там?
— Женщина, знаешь. У нее своих детей нет, — сказал Григорий Павлович. — А Николая Андреевича я не очень любил. Этакий беспартийный инженер. Что-то в нем обывательское было.
Вошла Матильда и села за стол.
Она знала, что нравится Мохову. И сейчас, рассказывая о своей работе, о новой нагрузке, взятой ею в почвенном институте, она чувствовала напряженное, упорное внимание Мохова.
Стол был накрыт, как обычно к приезду Григория Павловича, и, очевидно по указанию Маши, Антонина Романовна купила все любимые им закуски. Но от этого еще больше чувствовалось отсутствие Маши. Его сердило, что Матильда, разошедшаяся в двадцать девятом году с мужем, до сих пор не вышла замуж, сердило, что Мохов, в жизни которого было много увлечений, холост и не страдает от одиночества. А ему, Лобышеву, стоило разлучиться с Машей на месяц — и уж он начинал нервничать и тосковать.
Рассердившись на них и желая смутить, он спросил:
— Матильда, тебе нравится Мохов?
— Нравится, — протяжно ответила она.
— А чем же он тебе нравится, расскажи нам, пожалуйста. — И он подумал: «Да, таких смутишь, черта с два».
— Многим нравится, — сказала она и поглядела на Мохова, — нравится, что он красивый, нравится, что он молчаливый, благородный. — Она снова поглядела на него и продолжала усмехаясь: — Нравится, что он грустный, а я не люблю жадных до жизни людей.
Она говорила медленно, посмеиваясь, и Мохов не мог понять, шутит ли она или говорит серьезно.
А она убоялась своих слов — начала шутя и почувствовала, что волнуется.
Зазвонил телефон. Григорий Павлович пошел в кабинет.
Мохов подошел к Матильде.
Она сказала с укоризной:
— Боже, какой вы большой, Мохов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50