А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Фразы звучали, как набат. И что бы он ни читал, он всегда овладевал залом с какой-то удивительной, поистине гипнотической силой. Даже ему самому порою стоило большого труда не рассмеяться или не расплакаться вместе со всеми, но он умел владеть собою так же превосходно, как аудиторией, и редко выдавал свое волнение.
С самого начала, даже когда он еще не выучил весь свой репертуар наизусть, его выступления нельзя было по-настоящему назвать «чтением». Это было в высшей степени театрализованное представление, в котором выступал один актер, способный перевоплощаться во множество различных образов. Его голос, выражение лица, осанка, манеры менялись до неузнаваемости с молниеносной быстротой, и он на глазах у всех превращался в другого человека. Он говорил десятками разных голосов: мужских и женских; старых, пожилых и молодых; с акцентом лондонского кокни, с деревенским выговором; он умел говорить как военные матросы, врачи, пасторы, судьи и аристократы. У него были в запасе десятки «лиц» — от лукавой и наивной мордочки школьника до жадной, морщинистой физиономии Скруджа. Его собственный голос, от природы звучный, глубокий и гибкий, был способен передавать тончайшие оттенки чувств: тихую скорбь, заразительное веселье, воинственный задор. Но, помимо выразительного голоса и богатой мимики, он был, бесспорно, наделен какой-то гипнотической силой, позволявшей ему целиком подчинять зрителей своей воле, распоряжаться их чувствами, заставлять их смеяться, плакать, волноваться и аплодировать, когда ему вздумается. Пользуясь этой силой, он мог даже, как известно, лечить людей. Такой же властью над людьми обладали Наполеон и Гитлер, хотя сравнивать эту пару кровожадных выродков с великим артистом кощунственно.
Ни одно его движение на сцене не было случайным. Достаточно ему было побарабанить пальцами по столу, чтобы передать атмосферу непринужденного веселья, царившего на ганцах у Феззиуигов. Вот он наклонился, взял чью-то руку, заговорил тихо-тихо — и все видят, как Боб Крэтчит безутешно оплакивает смерть малютки Тима. Вот сцена суда из Пиквика. Кто это там то и дело храпит во время чтения? Вот вздрогнул, проснулся! Опять захрапел! А Диккенс все читал, и зрители все время чувствовали незримое присутствие судьи Стейрли, который то храпел, то вздрагивал и просыпался. Вот прозвучал странный голос — как будто кто-то водит губами по гребешку, обернутому папиросной бумагой. Да это же миссис Гэмп! О ней еще ничего не сказано, а она уже здесь! А вот слышится мальчишеский альт — это Поль Домби. Как он измучен, бедняжка, и как ясно видно, что он совсем еще дитя! А это, кажется, Николас Никльби разговаривает с Фанни Сквирс? Так и есть: одна половина диккенсовской физиономии изображает Фанни, а другая — Николаса. А вот и сам Сквирс — что за чудовище! Вот Джонас Чезлвит — какое кровожадное лицо!
Но Сэм — знаменитый Сэм Уэллер у Диккенса не получился. Единственная неудача! Может быть, это объясняется тем, что автор «Пиквика» стал такой важной персоной? Сэм был по замыслу господином своего хозяина, теперь же Диккенс видел в нем только слугу. Быть может, именно это противоречие и исказило образ Сэма?
Сам он больше всего любил читать отрывки из «Дэвида Копперфилда», которого считал самой интересной из своих книг. Он говорил, что ему стыдно признаться, но он питает нежность к своему «Дэвиду». Много недель работал он над отрывками из «Копперфилда», посвященными главным образом Стирфорсу, подбирая их, связывая воедино, пока не смог со спокойной совестью сказать, что сделал все, что в его силах. Но и тогда он не рискнул начать чтения с Лондона, а прежде поехал с ними по провинции. С публикой творилось нечто неописуемое, все рыдали, все смеялись как безумные. Когда Диккенс кончал свой рассказ о буре в Ярмуте, в зале тоже разражалась буря исступленного восторга. В Челтнеме на диккенсовский вечер пришел Макриди. (Оставив сцену, старый актер вторично женился и жил теперь здесь.) Диккенс остановился в его доме. Вернувшись после чтения, Диккенс застал своего друга в странном состоянии: Макриди не мог говорить, он вообще ничего не мог. Он только беспомощно вращал глазами и двигал челюстью. Чтобы разрядить обстановку, Диккенс сделал какое-то шутливое замечание о своем чтении, но Макриди только отмахнулся и с трудом, запинаясь, заговорил — а нужно сказать, что и в самые лучшие минуты это давалось ему нелегко из-за чрезмерной склонности к междометиям и вводным словам:
— Нет, мм... Диккенс! Сколько страсти, клянусь богом! И какая игривость, мм... и так слито воедино! Поразительно... мм... нет, право же, Диккенс! И глубоко трогательно. Нет, какое искусство! А ведь вы знаете, мм... что я... Нет, Диккенс! Ведь я, черт возьми, видел такие шедевры — не то, что теперь! Но это непостижимо. Как этого можно добиться?.. мм... как? Как может один человек, а?.. Нет, я... мм... сражен, что уж тут!
После чего Макриди извлек из кармана носовой платок и положил руку на грудь Диккенса. «Как будто он — Вернер, а я — его партнер». Большей похвалы своему актерскому искусству Диккенс услышать не мог. Макриди играл с Эдмундом Кином, видел Сиддонс и Кемблов и был отнюдь не самого низкого мнения о собственном таланте. Феноменальное зрелище, которое он только что наблюдал, заставило Макриди почувствовать, что его песенка спета. Но сидеть сложа руки, когда рядом грустит твой друг, — это было не в характере Диккенса. «Когда этот нахал заявил мне, что он, видите ли, стареет, я схватил зонтик и ринулся на него с отвагой настоящего Макдуффа. Тут в нем проснулся старый боевой дух, и он стал обороняться так же яростно, как тридцать лет назад». В Лондоне «копперфилдовские» чтения имели не меньший успех. «Успех даже превзошел все мои ожидания», — сказал Диккенс, едва державшийся на ногах после тех страстных излияний, которыми публика наградила любимого писателя и великого актера.
Во время гастролей он очень редко останавливался у друзей или знакомых и почти никогда не бывал на приемах или банкетах. Он считал своим долгом держаться в отличной форме, думать только о работе и избегать общества. Так, когда лорд наместник Ирландии пригласил его на званый обед, устроенный в его честь в Дублинском замке, он не принял приглашения. Когда епископ Глостерский предложил ему остановиться в его дворце, он отказался. Вся жизнь его проходила «на бегу»: с вокзала — в гостиницу, из гостиницы — на сцену, со сцены — на вокзал. Сколько часов — и днем и ночью — провел он в поезде, болтая скуки ради со своим импресарио, пока тот не начинал стонать от смеха! Он был воздержан в еде и только во время выступлений разрешал себе полакомиться в антракте дюжиной устриц, запив их бокалом шампанского. Уилки Коллинз однажды писал, что никак не может понять, почему Диккенс всегда дает ему адреса каких-то второразрядных гостиниц. Уж не погряз ли его друг в любовных интрижках? Диккенс ответил, что загадочные адреса были посланы до того, как его импресарио узнал названия лучших отелей... «Что же касается тех таинственных и романтических причин, на которые Вы намекаете, то они скорее подходят для человека Вашего бурного темперамента, или для тех, кто, может быть, был Вашим спутником во время странствий по континенту, или для калифа Гарун-аль-Рашида, с которым Вы, возможно, встречались на короткой ноге в наших палестинах. Но аскеты, которые до хрипоты читают, читают и читают каждый вечер, чисты, как Диана (если, кстати сказать, она была чиста, в чем я не вполне уверен)». Стараясь беречь силы, Диккенс поступал мудро: никогда нельзя было предсказать заранее, как сложатся обстоятельства. Так, однажды во время его выступления в Бирмингеме перед двухтысячной аудиторией произошла нелепая ошибка. После того как он прочел последний номер своей программы — «Никльби», публика почему-то осталась на местах. Оказывается, в афишах было объявлено, что чтение закончится сценой суда из «Пиквика». В десять часов вечера Диккенс снова появился на подмостках и объяснил, что по ошибке прочел «Никльби» вместо «Пиквика», добавив, что, если публика пожелает, он может прочесть и сцену суда. «Публика, естественно, пожелала, и мне досталось еще тридцать минут напряженной работы в этом огромном помещении».
С осени 1860 года его основной резиденцией стало имение Гэдсхилл-Плейс, где он проводил все свободное время. Выехав из Тэвисток-хауса, он перевез в Гэдсхилл почти все вещи, оставив в Лондоне только самое необходимое для того, чтобы обставить квартиру на Веллингтон-стрит, под которой находилась редакция «Круглого года». Здесь он останавливался, приезжая в Лондон, здесь же всегда была готова комната для одной из его дочерей или для свояченицы. Нужно было спасать «Круглый год» от пагубных последствий едкой сатиры Левера, но Диккенс, по горло занятый новым романом, все-таки нашел время для того, чтобы расставить всю обстановку Тэвисток-хауса по комнатам Гэдсхилл-Плейс, не забыв ничего, обдумав место каждой безделушки. Педантичный даже в мелочах, он был, пожалуй, чересчур требователен как отец и хозяин дома. У каждого из его сыновей было свое место на вешалке для пальто и шляпы. У каждого были свои обязанности: так, после партии в крикет один уносил с поля и складывал на место ворота, другой — молотки, третий — биты, четвертый — мячи. Время от времени родитель устраивал «смотр» своим войскам: не посадил ли кто-нибудь из его мальчиков пятно на костюм! Каждое утро он обходил их комнаты, проверяя, все ли стулья стоят по местам, ровно ли подняты жалюзи, не валяется ли что-нибудь на полу. Он ежедневно проверял, в порядке ли содержатся конюшня, псарня и сад. Он был чрезвычайно опрятен и тщательно заботился о своей наружности. Если ветер приводил в беспорядок его волосы, он немедленно шел в комнаты и причесывался. Стены гэдсхиллского дома были увешаны зеркалами, чтобы все его обитатели, как и хозяин, могли видеть себя повсюду. Не менее бдительно следил он и за тем, чтобы его дочери были аккуратны, и они изредка находили на своих подушечках для булавок записки с его замечаниями. Пунктуальность — это, вообще говоря, добродетель, свидетельство того, что человек считается с другими. Но пунктуальность Диккенса граничила с пороком: в его глазах ничто не могло оправдать человека, опаздывающего к столу или на свидание. Он не любил, когда его дочери позволяли себе какую-нибудь вольность в разговоре, и всегда останавливал их, услышав в их устах слова: «ужасно мило» или «ужасно приятно».
Хозяйство в Гэдсхилле вела его старшая дочь Мэми, которую отец учил быть требовательной и бережливой, тщательно и систематически проверять все расходы и внушать прислуге, что излишняя расточительность недопустима. Мэми боготворила отца, никогда не встречалась с матерью после ее ухода и отказала своему жениху только потому, что он не понравился Диккенсу. Некоторые обязанности по дому она возложила на свою тетку Джорджину и свою младшую сестру. Кэти относилась к конфликту между своими родителями совершенно иначе; считала, что Джорджина «вовсе не так уж кристально чиста», и даже бывала у матери — Диккенс воспринимал это как осуждение. Короче говоря, Кэти было тяжко оставаться в Гэдсхилле, и она решила во что бы то ни стало и как можно скорее уйти из дому. К ней посватался Чарльз Коллинз, брат Уилки; Кэти его не любила, но ей было так тяжело оставаться у отца, что она не послушалась советов Диккенса и приняла предложение. В июле 1860 года Чарльз и Кэти обвенчались, и на свадьбу съехалась чуть ли не вся округа. Были построены триумфальные арки, церковный двор был усыпан цветами, а из кузницы прогремел пушечный салют. Из Лондона специальным поездом прибыло множество друзей, успевших явиться как раз к началу церемонии. «Они не совсем твердо знали, как в этом случае держаться: скорбеть, сиять от радости или растроганно подносить к глазам платок, — рассказывал Диккенс. — И у них был до того смешной и неуверенный вид, что я был вынужден опереться на перила алтаря и прикрыть ладонью свои почтенные родительские черты». В качестве свидетеля брачной церемонии Диккенс назвал себя довольно двусмысленно: «литературным джентльменом»; впрочем, он вообще в тот день находился в каком-то странном душевном состоянии. Во время свадебного пира он был неестественно возбужден, а когда гости разъехались, Мэми застала отца в комнате сестры: он сидел, спрятав лицо в старенькое платьице новобрачной, лежавшее у него на коленях, и горько рыдал. «Если бы не я, Кэти не ушла бы из дому», — с трудом проговорил он и вышел из комнаты. Кэти очень любила отца, но ее сочувствие было на стороне матери. В старости она назвала своего отца дурным человеком, желая этим сказать, что он был упрям, своеволен и шел своим путем, попирая чувства других. Все, что можно сказать по этому поводу, как всегда, уже было сказано Шекспиром:
Но если мы — увы — в грехе погрязли,
То боги нас карают слепотой,
Лишают нас способности судить
И нас толкают к нашим заблужденьям,
Смеясь над тем, как шествуем мы важно.
Через несколько недель Диккенс загорелся желанием забыть о прошлом, порвать все нити, связывающие его с днями юности, начать новую страницу жизни — как будто человек может отрешиться от самого себя и начать все сначала. Другим, разумеется (да и себе тоже), он иначе объяснил причину «великого сожжения», устроенного им в Гэдсхилле. Он говорил, что неодобрительно относится к любому изданию частной переписки между двумя людьми, вовсе не рассчитанной на широкую аудиторию. 3 сентября 1860 года, собрав все свои личные письма, он сложил их в поле, недалеко от дома, и сжег. «Когда я начал, была чудесная погода, когда кончил — шел проливной дождь. Подозреваю, что это из-за моей корреспонденции так нахмурились небеса». В дальнейшем он всегда немедленно уничтожал все бумаги, кроме деловых. Так были преданы костру письма Карлейля, Теккерея, Теннисона, Браунинга, Уилки Коллинза и многих других выдающихся современников Диккенса. Швырнув в огонь последнюю пачку, он сказал: «От души хотел бы видеть в этой куче и мои собственные письма — все до одного!» Ни один биограф Диккенса не поддержал бы этих слов: не будь его писем, мы не узнали бы, что он был верным другом, хорошим сынам и таким же хорошим отцом.
Да, это правда, что каждое литературное «детище» было для него важнее, чем его дети. Но правда и то, что далеко не всякий отец, не имеющий никакого «литературного потомства», относился к своим отпрыскам так внимательно и заботливо. Его жена как-то сказала, что ему всегда нужны малыши, и по возможности самые маленькие малыши. Он был действительно предан младенцам всей душой. Рассказывают, что однажды он пошел за каким-то рабочим, который нес на плече сынишку, и всю дорогу кормил мальчугана вишнями. Но в школьном возрасте дети начинали уже основательно мешать его литературным чадам, которые должны были появляться на свет в уединении, окруженные огромным вниманием — как, впрочем, и настоящие дети. Так, в 1862 году, во время рождественских каникул, он жаловался, что «весь дом наполнен мальчишками и каждый мальчишка (как водится) обладает необъяснимой и ужасающей способностью оказываться одновременно во всех частях дома, имея на ногах никак не меньше четырнадцати пар ботинок со скрипом». Не так-то легко ему было примирить интересы двух огромных семейств, одно из которых бушевало в его доме, а другое — в воображении. Когда для его сыновей наступило время выбирать себе профессию, он убедился в том, что «свет не видывал семейства более многочисленного и менее расположенного к тому, чтобы как-то позаботиться о себе». Кое-кто из детей участвовал в подготовке и издании домашней газеты «Гэдсхилл газетт». Почти все, что печаталось в этой газете, ни для кого, кроме них самих, не представляло интереса, — впрочем, сообщение о том, что pater-familias возвращается из очередного турне, могло бы, конечно, заинтересовать и других. Диккенс охотно читал гэдсхиллскую газету, но вовсе не считал, что ее авторы блещут какими-то особыми талантами. Прекрасно зная все шипы и тернии писательской жизни, зная, как близко знакома с нуждой большая часть профессиональных писателей, он обычно советовал сыновьям не следовать его примеру.
Его старший сын, Чарли, стал партнером фирмы Бэринга, обанкротился, но отец выручил его. Со временем Чарли занял в «Круглом годе» место Уиллса, а после смерти отца — владельца журнала. Второй сын, Уолтер, стал офицером Ист-Индской компании, участвовал в некоторых операциях во время восстания сипаев и в 1863 году умер в Калькутте. Третий, Фрэнсис, хотел сначала заняться медициной, потом — фермерством, потом — опять медициной. Диккенс дал ему достаточно времени для размышлений, но, видя, что он так и не может ни на чем остановиться, пристроил его по коммерческой части.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55