А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Вся процедура длилась не более десяти минут. Оттуда инспектор и два его помощника доставили меня в тюрьму Брикстон.
После регистрации меня поместили в большую комнату в больничном крыле, где стояли кровать, стол, стул и маленький радиоприемник. Было 12 апреля 1961 г. Тем вечером в газетах появилось короткое сообщение о том, что некто Джордж Блейк, государственный служащий (без указания места работы), взят под стражу по обвинению в разглашении тайны.
На следующий день я услышал по радио известие, что советский космонавт Юрий Гагарин совершил первый в истории полет в космос. Это сообщение послужило мне огромной моральной поддержкой: я воспринял его как подтверждение того, что работал не напрасно и помогал тем, кто шел в авангарде прогресса, открывая новые горизонты и ведя человечество к лучшему будущему. Тогда мне казалось, что советское общество — самое передовое. Теперь я понимаю, что это действительно было так, но только в одной узкой области. До 70-х годов советские люди еще питали иллюзии, что все время движутся вперед, навстречу коммунизму. Сегодня, благодаря гласности, стало известно: на самом деле они двигались назад.
В тюрьме Брикстон я провел около месяца. Для меня это время отмечено в основном поглощением бесчисленных книг, к которым я имел неограниченный доступ, и визитами, наносимыми мне время от времени солиситором и адвокатом из юридической службы. Оба мне сразу понравились: они были расположены ко мне, и я верил, что сделают все от них зависящее, однако не завидовал их работе, считая ее довольно неблагодарной после сделанного мною признания.
Несколько раз ко мне приходил тюремный врач, мы с ним болтали, и он был неизменно добр. Оглядываясь назад, я до сих пор думаю, что встретившиеся мне тогда люди обращались со мной как с диковиной, как с человеком, у которого не все в порядке, а не как с опасным преступником.
Второго мая меня посетила жена. Ее сопровождал Джон Куайн, и мы встретились в небольшой комнате в больничном крыле тюрьмы. В день моего ареста Джон Куайн вылетел в Бейрут и сообщил ей страшную новость, сделав это со всей осторожностью и тактом, на которые был способен, чтобы смягчить удар. Затем он забрал ее с детьми в Англию. Джону помогла одна из жен сотрудников посольства, бывшая, как выяснилось, школьной подругой моей жены. Чтобы укрыться от газетчиков, жена с детьми и моя мать временно жили у моего бывшего коллеги по Берлину, имевшего большой дом за городом. И жена, и мать обладали сильным характером и, к счастью, ладили между собой, что помогло им стать опорой и утешением друг другу в те тяжелые дни. Мой арест и известие о том, что все эти годы я был советским агентом, обманывал их и вел двойную жизнь, явились для них страшным ударом и причинили много горя. Долгое время я просто боялся думать, сколько страданий я им принес, столь это было болезненно. Если я и испытывал какие-то угрызения совести за содеянное, то лишь за их горе и за то, что обманывал своих коллег и друзей, хотя и не работал лично против них.
Встреча получилась невеселой, но жена не проронила ни слова упрека. Она рассказала мне, как Джон Куайн сообщил ей новость и какой шок это вызвало. Жена не была рассержена, и в ее поведении я не чувствовал осуждения. Все следующие пять лет она навещала меня. (Для ее отца все это явилось огромным потрясением, и он очень тяжело переживал его. Но ее мать сумела совладать со своими чувствами и дважды приходила ко мне в тюрьму, как я подозреваю, втайне от мужа.) Хотя я и знал, что она не понимает моего поступка и, более того, осуждает его, я чувствовал ее преданность и поддержку в горький для меня час. Из разговора с ней я узнал, что суд состоится на следующий день. Все это было крайне неожиданным, поскольку мне никто ничего не говорил, и я совершенно не успел подготовиться. С другой стороны, к чему, собственно, было готовиться? К тому, сочтут меня виновным или нет? Мое признание все решило, дело осталось лишь за приговором. Я знал, что по статье о государственной измене самым строгим приговором было четырнадцатилетнее заключение, казавшееся мне тогда невероятно долгим. Вопреки очевидности, я надеялся, что, возможно, мой адвокат сможет убедить судью дать мне меньше, но, по трезвому размышлению, понял, что это невозможно. Кроме того, я не мог исключить, что судья отроет какой-нибудь древний средневековый закон, о котором все забыли, но который никто не отменял, и, согласно ему, меня приговорят к смерти. Вот так, между надеждой и отчаянием, я провел последнюю ночь перед судом. Позднее я понял, в чем заключалась слабость моей позиции: я не изучил должным образом соответствующее законодательство. Если бы я знал закон лучше, то смог бы придумать массу помех для судебного разбирательства.
Сидевший напротив меня старый судья выглядел вполне добродушно. Он и я — два главных участника спектакля, высоко вознесенные над всеми остальными; он, почти не поднимая головы, что-то озабоченно пишет, а я пытаюсь отгадать, что именно. Для него все теперь было так просто: я признал себя виновным, и он знал все факты. Я сам их для него записал, и ему оставалось только определить меру наказания. Его небольшой парик, надвинутый на лоб, почти касался золотой оправы очков и отчасти придавал судье вид старой девы.
Страх перед будущим, неуверенность в том, выдержу ли я годы тюрьмы, мучительное сожаление — ведь стоило только поверить предчувствиям, и я бы не вернулся в Англию, — все эти мысли, которые, бесконечно варьируясь, проносились в голове во время ожидания в тюрьме Брикстон, теперь покинули меня, забились в дальние уголки сознания, опустошив и выключив его.
Вновь я обратил свой взор к залу № 1 суда Олд Бейли. После отталкивающей убогости тюрьмы, к которой я еще не успел привыкнуть, он выглядел грандиозно и величественно. Судья сидел не в центральном высоком кресле под гербом, а почти с краю. Это нарушало симметрию зала и встревожило меня, но ненадолго.
И вот пришел сам шеф. Его седая голова и крупная фигура выделялись в зале суда среди некоторых моих бывших коллег, явившихся сюда. Я сказал «бывших», так как полагал, что, будучи на скамье подсудимых, обвиняемым по пята (я так и не смог толком понять, почему по пяти) пунктам статьи о государственной измене, не считаюсь более их коллегой, хотя и не получал никакого уведомления о том, что моя служба в разведке окончена.
Генеральный прокурор сэр Реджинальд Меннингем-Буллер, выступавший в качестве обвинителя, заканчивал свою речь. Пока я рассматривал его, не вникая в то, что он говорил, я думал: до чего же это отталкивающий тип, с дряблыми малиновыми щеками и апоплексическими выпученными глазами сластолюбца. Он выглядел грубым и вульгарным рядом с утонченным королевским адвокатом Джереми Хатчинсоном, выступавшим в качестве моего защитника и сразу же вставшим после его слов, чтобы обратиться к суду.
Он говорил очень хорошо и трогательно. Я был уверен, что его слова произведут впечатление на судью и на всех, кто его слышал. Перед началом слушания дела он навестил меня в маленькой комнатке ожидания под залом суда. Адвокат спросил меня, может ли он в своем обращении к судье сказать, что я глубоко сожалею о содеянном. Это могло бы очень помочь. Я ответил, что не могу согласиться. Во-первых, это было неправдой, так как я чувствовал, что поступил правильно, и соответственно не мог ни о чем сожалеть. Во-вторых, мне казалось недостойным для человека, который в течение почти десяти лет чуть ли не ежедневно фотографировал все важные документы, проходившие через его руки, для их передачи советским властям, вдруг раскаяться только потоку, что его выследили и арестовали. Если бы моя деятельность не была обнаружена, я бы продолжал ею заниматься. Он понял меня и не настаивал, хотя очевидно, что мой отказ осложнил его задачу склонить суд к снисхождению.
Когда адвокат закончил, судья объявил короткий перерыв, затем встал, и меня поразило, что он довольно высокого роста. В течение десяти минут, пока его не было, я гадал, сколько мне дадут или, возможно, приговорят к смерти? С другой стороны, если повезет, после столь талантливого и красноречивого выступления Джереми Хатчинсона, в котором он ясно и с большим пониманием объяснил мои мотивы и которое, как я чувствовал, должно было тронуть судью, срок мог быть и менее четырнадцати лет. Возвращение судьи резко оборвало мои мысли. Допущенная в зал публика заполняла балкон: судья собирался вынести приговор, а эта часть процесса уже не была закрытой.
В своей короткой вступительной речи судья сказал, что своими действиями я свел на нет большую часть работы британской разведки с конца войны. Он признал, что я исходил из идеологических побуждений, а не из финансовой выгоды. Тем не менее он считал, что, дабы покарать и пресечь, должен быть вынесен показательный приговор. Судья потребовал для меня пять сроков по 14 лет тюремного заключения каждый: три последовательных и два параллельных, пояснив, поскольку никто, кроме него, не мог понять этого, что приговор означает 42 года тюрьмы.
После его последних слов в зале раздались возгласы изумления. Для меня это прозвучало совершенно невероятно, настолько, что мне не удалось удержать улыбку. Скажи он 14 лет, это произвело бы на меня куда более ужасное впечатление. Мой разум отказывался постичь протяженность подобного отрезка времени. Сорок два года находились вне пределов понимания, и поэтому в них было столько же смысла, как если бы он назвал две тысячи лет. Кроме того, кому дано предвидеть, что может случиться за столь долгий срок и какие великие перемены могут произойти?
Когда судья покинул зал заседаний, меня отвели вниз в одну из камер. Она оказалась маленькой и темной, предназначалась только для ожидания, и из мебели там были лишь деревянный стул и небольшой стол. Ее грязные сырые стены пестрели надписями, среди которых попадались просто непристойные, но большинство свидетельствовало об отчаянии, горечи, вызове или надежде тех, кто ждал здесь. Пока я был там, ко мне пришел врач из тюрьмы Брикстон. Я еще не утратил привычек дипломатического мира, в котором вращался. И хотя он явно пришел узнать, каково мое самочувствие, я принял это за визит вежливости и был тронут его добротой. Лишь позднее я понял, что он пришел исключительно по долгу службы, посмотреть, как я принял удар и не нужны ли транквилизаторы. Ближе к вечеру меня приковали наручниками к двум тюремным служащим и в небольшом фургоне отвезли в тюрьму Уормвуд-Скрабс. По дороге я заметил продавцов газет, несших плакаты с моей фотографией, сделанной восемь лет назад, после моего возвращения из Кореи, гласившие, что новости о приговоре появятся в первом же вечернем выпуске газет. На короткое время я стал сенсацией.
Вскоре огромные тюремные ворота распахнулись, пропуская фургончик, и мгновенно закрылись за ним. Наступил еще один переломный момент в моей жизни. Начался новый этап, и все говорило за то, что он окажется долгим.
Глава десятая
В Уормвуд-Скрабс меня провели в «приемную», должным образом внесли в тюремные книги, записав самую раннюю дату моего освобождения — 1989 год и самую позднюю — 2003 год. Всю одежду и личные вещи у меня отобрали, после ванной выдали тюремную одежду и отвели в больницу. Это было сделано вовсе не потому, что я находился в шоке или в состоянии полной подавленности, как писали в газетах (что вполне могло бы быть правдой), просто таков обычный тюремный порядок. Всех новоприбывших, осужденных на пожизненное заключение или другие длительные сроки, помещали сначала в тюремную больницу, где около недели наблюдали за их состоянием. Здесь мне вновь пришлось раздеться, и я получил пижамную пару слишком большого для меня размера без пуговиц и резинки на поясе брюк. Меня заперли в камере, вся обстановка которой состояла из лежащего на полу резинового матраца. Следующий день оказался хлопотным: я принял целую вереницу посетителей, среди них главного врача, начальника тюрьмы и его заместителя, капеллана и других, чьих должностей я не знал. Они, с любопытством глядя на меня, вежливо спрашивали, как я себя чувствую. У меня создалось смутное впечатление, что, услышав мой ответ «хорошо, спасибо», они оставались слегка разочарованными. В тот же день меня также навестил мой добрый и опытный солиситор мистер Кокс, по просьбе которого мне вернули тюремную одежду и отвели в блок для посещений. Он пришел поторопить меня с подачей апелляции, и я согласился больше для того, чтобы доставить ему удовольствие (ведь он так настаивал), нежели потому, что питал какие-то надежды на возможность хоть что-то изменить. Я был уверен, что мой приговор был не результатом чувств или настроения судьи, а заранее обдуманным актом государственной политики.
Это стало ясно по количеству предъявленных обвинений. В полицейском суде и на предварительном слушании дела речь шла только об одном. На суде же их неожиданно стало пять. Почему? Максимальное наказание, установленное парламентом по закону о государственной тайне, составляет 14 лет. Но этого, естественно, было мало. Подобный приговор сочли бы слишком мягким, особенно американцы, поднявшие шум и жаждавшие крови. Итак, следовало найти способ увеличить срок.
Обвинение в заговоре, хорошо сработавшее во время шпионского процесса в Портленде несколькими месяцами раньше и давшее возможность отправить Лонсдейла и чету Крюгеров в тюрьму (первого — на 25, а вторых — на 20 лет), в моем случае не годилось, поскольку был всего один обвиняемый. Тогда кто-то из руководства прокуратуры вспомнил дело Тичборна, спор о титуле в прошлом веке, в котором судья вынес отдельные приговоры по каждому обвинению касательно одного и того же преступления. Годы, когда я передавал информацию советской разведке, были разделены на пять периодов в соответствии с различными постами, которые я занимал в это время, и для каждого периода заготовили отдельное обвинение. Произвольность подобного деления очевидна, так как одно обвинение включало пять лет, другое — одну или две недели, тогда как остальные три — от одного до двух лет. По каждому обвинению я получил полных 14 лет, три срока из пяти должны были проистекать последовательно, а два — параллельно, что и составляло 42 года. Через несколько месяцев после суда в прессе появились утверждения, что я несу ответственность за смерть около 40 агентов, работавших на британскую и прочие западные разведки, и что присужденные мне 42 года складываются из одного года заключения за каждого агента.
Прежде всего, на суде, во время всего слушания дела, не упоминалась моя ответственность за смерть каких-либо агентов. Этих заявлений не было и быть не могло. Тем не менее я не отрицаю, что действительно рассекретил перед советской разведкой многих агентов, но не 40, как предполагалось, а почти 400. Но пусть кто-нибудь назовет мне хоть одного казненного. Многие из них сегодня активно участвуют в демократических движениях в восточноевропейских странах. Я передал их фамилии, твердо зная, что они никак не пострадают. Это было моим главным условием. Против них должны быть приняты чисто профилактические меры и закрыт доступ к важной информации, передача которой могла нанести вред интересам стран социалистического блока.
Так и было сделано.
Во-вторых, в этой связи мне хотелось бы сделать еще одно замечание. Выданные мною агенты были вовсе не безвредны. Они по тем или иным причинам обдуманно собирались причинить вред своей собственной стране и правительству, зная о связанном с этим риске. Иными словами, они были в том же положении, что и я, и подвергались той же опасности. И были преданы точно так же, как был предан я.
Часто о них говорят как об английских агентах. Это верно в том смысле, что они работали на английскую разведку, но англичанами они не были. Все агенты являлись гражданами стран социалистического блока. Я подчеркиваю сказанное лишь для того, чтобы внести ясность, а не потому, что это имело какое-то значение. Лично я не вижу разницы между британцем и готтентотом. Все мы люди и одинаково ценим жизнь.
Помимо рассекречивания агентов вместе со структурой и организацией Интеллидженс сервис я передал имена многих сотрудников разведки (все англичане) с перечислением занимаемых ими тогда постов. Это никак не отразилось на их жизни. Им грозило лишь не получить «добро» на их назначение в одну из стран социалистического лагеря или, если подобное разрешение они получали, а впоследствии были пойманы на шпионаже, их просто просили покинуть страну в трехдневный срок.
В своей книге «Суперагент Блейк» Монтгомери Хайд, писатель, специализирующийся на темах разведки, прямо обвиняет меня в смерти двух агентов. Первым был важный перебежчик из Восточной Германии генерал-лейтенант Роберт Биалек, глава службы безопасности ГДР, которого, как утверждает мистер Хайд, в 1956 году похитили в Западном Берлине, привезли в его бывшее Главное управление и после долгого допроса казнили.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41