А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Конечно, Михал Андреич в те дни почернел от горя, не спал совсем. А только и ронкинского мальца – за что же так-то? Ну, переступил он пределы, а все ж таки оборону держал, так? А его!.. Ну, сами знаете… Вы писать об этом будете?
– Буду.
– Правильно. Иначе куда ж ему деваться, Сашке?
Надо ход ему пробивать.
– Попробуем.
– А то давайте обратно – вместе, а? Или у вас тут еще дела?
– Нет. Но уж лучше я – на попутке.
Мы попрощались. И я побрел к перекрестку, ловить машину.
Прошла еще неделя.
Я давно вернулся в Москву и никуда не выходил из дома: спешил окончить статью. И уже доделывал ее, правил, когда позвонил Панин. Он-то знал, что я вернулся] – Есть новость, – сказал он и – после паузы: – Хорошая. У вас там стул рядом есть?
– Есть.
– Сядьте, пожалуйста!
– Да не томите, Владимир Евгеньевич!
– Был в Москве Токарев. И знаете, по его настоянию затребовали сюда дело Саши Ронкина. Токарев добился приема у прокурора РСФСР. Полдня они просидели вдвоем. Приговор опротестован как неправомерный. – Он говорил, как о чем-то само собой разумеющемся.
– Правда?!
Панин молчал.
– А что, Токарев еще здесь?
– Нет, он мне час назад звонил из аэропорта. Уже улетел.
– А еще что-нибудь говорил?
– Нет. А что?
– Это конечно же ваше письмо его перевернуло так. Он после него даже в колонию поехал. И об этом – ничего?.. Вы же, вы и есть всему причина!
– А он вам рассказал, о чем письмо? – Я по голосу его понял: Панин улыбнулся, когда спрашивал.
– Нет.
О том, что Токарев даже видеть меня не захотел, Панин не знал.
– Ну, тогда я скажу… вам нужно знать: о Корсакове я писал, – объяснил Панин. – Точнее, о том, как вы разыскали этого лейтенанта, особиста… Грушков, да?
– Грушков. Но зачем же…
– Вот я и написал об этом Грушкове, о том, как умер Корсаков, – все, что вы мне рассказывали и читали.
– Но при чем тут Корсаков?
– Как же! Подумайте.
– Не понимаю.
– Помните, Токарев и его не то чтоб винил в чемто… В общем, рассказал я все, как было на самом деле.
Так вот оно что!.. Я молчал, ошеломленный. И этого было достаточно, чтобы… Что значит «достаточно»! Разве «этого» – мало?!
Только тут я сообразил: поведение Токарева в деле Саши Ронкина – повторно. И прежде, с Корсаковым, он, обвинив, ушел в сторону. И теперь – промолчав, а это было равно обвинению, тоже пытался остаться лишь наблюдателем. И все-таки дважды ту же ошибку совершить не смог. Токарев – не Наблюдатель. Он – Охотник.
Но как же не просто было ему именно сейчас взвалить на себя еще и груз прошлой ошибки!.. А я чуть не до ненависти к нему дошел – тогда, в вертолете…
Но сам-то я, сам-то! – еще раньше, в самой первой поездке на стройку, в том, что отмолчался в истории с Настей Амелиной, – ведь и мое молчание можно было истолковать как угодно! Тоже – наблюдатель?.. А не отмолчись я тогда? Может, совсем по-иному сложилась бы и судьба Бори Амелина? А значит, в какой-то мере – и Саши Ронкина? Значит… Нет! Это уж слишком гадательно! Этак можно все из всего вывести.
И все же, и все же… Все мы так перевязаны друг с другом в этой колобродной жизни, что никогда не узнать, к какой пропасти может привести в конечном-то счете лишь один неверный шажок, шажок – в сторону от себя самого.
Что ж, Токарев, и оступившись, сумел остаться Токаревым, Охотником.
Но сколько ж я размышлял о нем, и Панине, и Ронкине! Казалось, не только представил себе: чуть не сам пережил всю их жизнь. А на поверку вышло – так мало знаю их, так плохо!..
Панин и еще что-то вежливое говорил: мол, в таком повороте событий – заслуга моя, ничья больше… Я взмолился:
– Владимир Евгеньевич! Не надо так говорить! Пожалейте меня!
Он помолчал и ответил, уже серьезно:
– Ну, хорошо… А статью-то, прошу вас, кончайте.
Статья все равно нужна. Тем более – нужна.
– Я уж кончаю.
– Вот и сидите, пока не допишете.
Я пообещал.
Но будто б можно было теперь усидеть дома, после такого-то разговора!.. Взглянул в окно: солнце на улице, капель с крыш, и прохожие в расстегнутых пальто, такие шалые! Я быстро оделся и сбежал вниз по лестнице, даже лифта не захотел ждать.
Не так уж часто теперь увидишь в Москве чистое небо. А тут оно даже лужицы под ногами высинило и высветило окна домов и глаза встречных людей. Даже облака, кучевые, весенние, небо не застили, а наоборот, подчеркивали его глубину.
Я прошел мимо метро. Как всегда, тут валом валила толпа. Но сейчас-то, выбившись из темноватого, душного вестибюля, чуть не каждый невольно замедлял шаг и оглядывался. Такие были лица кругом, словно встречные удивлялись удаче мимо вышагивающих и недоумевали слегка: что за благодать свалилась на них, откуда?.. Я сдвинул шляпу на затылок, расстегнул пальто. Шел я один, но вовсе не одинокий – чувство в московской толчее особое.
Деревья на Гоголевском бульваре стояли сквозные, трепетные, каждая ветка очерчена резко, а желтые дома пообочь ну просто пялились окнами, непротертыми, заспанными, но уже и веселыми. Все больше – старинные особнячки-обалдуи; они, наверно, никак не могли понять, что же это нынче происходит на улице, такие лупоглазые, будто только сейчас начинали жить. Они стояли дружными рядками, но каждый смотрел на свой манер: одни из-за колонн выглядывали, притаившись, иные прижмурившись маленькими оконцами мансард – там больше всего солнца было, а соседи – таращились парадными, зальными витражами… Вдруг вспомнил я давние свои мысли о Москве: дескать, жизнь, настоящая, только и обнажает свои корни за столичными, шабашными пригородами, а тут будто одна суета сует, и, чтобы понять истинные пропорции жизни и нежити, надо, мол, почаще сбегать отсюда, прыгать, не задумываясь, в любой самолет, поезд, лишь бы он тебя увозил прочь… Экая чушь!
Вот оно, все вокруг, не то чтоб мое – больше: это и есть я сам, многажды воскресавший, вчерашний и нынешний, и будущий – все я!.. А разве от себя самого убежишь? Да и вовсе не хочется убегать, недосуг: мне теперь позарез необходимо понять, что же это такое есть – «я».
От мыслей таких еще вольней зашаталось, вот только ноги оскальзывались на сырой земле бульвара, и я свернул в асфальтовые, умытые талой, быстрой водой приарбатские проулочки. Высоко в небе парила птица, большая и, должно быть, сильная. Временами совсем застывала на месте.
И вдруг разом вспомнился мне селезень, спикировавший на вертолет, и предыдущий вечер, Валерий Токарев, и как отец кричал ему на второй этаж: «Эй, закрой свои хляби небесные!..»
Оборвалась сумасшедшая музычка.
Я спросил себя: «Может, тогда в школе, на первой переменке, он прошел мимо Саши Ронкина, на него не взглянув, будто „сквозь пустоту“, – может, от стыда это? И потому позже так упорствовал в неправоте своей?.. Не знаю. Ничего теперь не узнаешь в точности».
Я думал о нем, чувствуя себя словно бы виноватым в том, что вот так мало видел его, даже словом не перемолвился. Если бы хоть чуть побольше времени ему жизнь отпустила, может, и сумел бы переломить и найти себя?.. Он упрямый – сумел бы. Рядом с таким отцом – наверняка.
Нужно мне переделывать свою статью. Как?.. Еще не знаю. Но нужно.
Потускнели окна в домах, хотя солнце светило попрежнему. Оттого, что переулки уж очень узки?.. И не осталось вовсе недавней уверенности в себе. Стараясь обрести ее вновь, я разглядывал геральдические бляхи, орнаменты, украшавшие дома, пытаясь по ним представить себе их прежних хозяев.
Щит, и рыцарский шлем, и копье – не иначе, их выставил на обозренье в конце прошлого века новоявленный какой-нибудь фанфарон, скорее всего, званья купеческого. Женская изящная головка, оплетенная лавровым венком, как удавкой, – знак сытого любителя Мельпомены. Коричнево-белый особняк, весь изукрашенный каменной вычурной резьбой, как тульский, обсахаренный пряник, – неуютное жилище ревнителя древнего благочестия… Посольские наново прифранченные здания, отделанные глазурованными плитками: Канада, Австрия, Марокко, Заир, Мексика… А рядом жактовские пасынки с облупившейся коричневой штукатуркой. Темные арки подворотень, подслеповатые флигельки во дворах; стеклянные, недавно пристроенные нашлепки – шахты лифтов на стенах многоэтажек, как грязные сосульки, которые даже сегодня не тают. А улочки прихотливо, всегда внезапно переходят одна в другую, и никак не угадать, что тебя ждет за поворотом.
Постройки все больше – не такие уж давние, но, незаметно как, стали они для москвичей привычно-необходимыми. Так бывает с одеждой, непарадной, будничной: она уж и потерлась кой-где, легла складками точно по линиям хозяйского тела, вроде и не ценишь ее, а выкинуть жалко, без нее – ты не ты.
Так недавно и было, когда порушили часть этих улочек: почувствовали себя обделенными даже те москвичи, которые, может, побывали на них за всю-то жизнь раз или два, и то – мельком, по случаю.
Но теперь уж не порушат: весь приарбатский район объявлен заповедным.
И тут на одном из домов я увидел мемориальную доску вахтанговского актера Бориса Щукина и вспомнил: на улице Щукина, прежде – Большом Лёвшинском, и жила когда-то Анна Семеновна Голубкина, здесь была ее мастерская, а потом – музей, закрытый в пятидесятом году.
И верно, чуть не на следующем доме я увидел еще Одну доску из белого мрамора, а на ней барельеф: голова Голубкиной, упрямо вскинутая вверх, прядка волос упала на лоб, контуры профиля резкие, как и характер Анны Семеновны. И надпись: «В этом доме с 1910 по 1927…»
По год – смерти.
Дом как дом. Из бывших – «доходных». Двухэтажный, со множеством квартир, но на втором этаже один пролет его, во дворе, – – сплошь застекленный: мастерская. А под ней стоит грузовик с откинутыми бортами, и окна внизу выставлены: выкидывают через них какието фигурные кирпичи, грузят в кузов.
Летят кирпичи из рук в руки, по цепочке… Я подошел.
– Это что же, ломаете?
После томительной паузы молодой круглолицый парень, у него на указательном пальце правой руки был припорошенный кирпичной пылью перстень-печатка, ответил с усмешечкой:
– Ломать – не строить.
Но я уже разглядел близ тяжелой дубовой двери новенькую вывеску, совсем новую: «Музей А. С. Голубкиной». Значит, ремонт – вот оно что! – готовятся открывать музей вновь.
По лестнице, неширокой, с удобными ступенями, я поднялся на второй этаж. Двери справа и слева – нараспашку, на стенах висят клочья обоев, а в мастерскойто, где вместо одной стены сплошь стекло, стоят на полу какие-то вроде бесформенные предметы, прикрытые листами белой, запыленной бумаги. На подоконнике – множество цветов, и не разглядеть, каких: тоже – укутаны. Шкафы сдвинуты к середине комнаты. Подмости. Стулья друг на дружке. Книги стопками. Ералаш полный.
Какая-то женщина, невысокая, с лицом невыразительным, незапомнившимся, проскользнула мимо, вдогонку за мужчиной в шубе.
– Петр Степаныч! Что же это рамы привезли – по всем размерам в полтора раза больше нужных! Что же делать-то?..
Прораб, наверно. Он остановился, не оглянувшись, в дальней, малой комнатке, за ней виднелась еще одна.
Там уже строгают дощатые полы, а стены, потолки свежевыбелены. Догадаться нетрудно: там и жила Анна Семеновна Голубкина. Нет, неверно: не жила – для нормального-то жилья уж очень тесны клетушки. Там она спала, наскоро ела, а жила-то здесь – в огромной светлой мастерской.
Тут женщина, должно быть работник музея, заметила меня, оглянувшись:
– А вы что хотели?
– Посмотреть хочу.
– Что ж тут смотреть? Ремонт!
– Все равно интересно.
– Да что ж интересного? Вот и скульптуры, – она указала на укутанные в бумагу предметы, – одни гипсовые копии, подлинники-то пока увезли отсюда.
– Просто побыть здесь хочется. Если вы разрешите…
Она рукой махнула и заскользила по узенькому проходу через мастерскую в дальние комнаты. Опять окликнула прораба:
– Петр Степанович!..
А я отступил в сторонку и стал потихоньку оглядываться.
Поднимал листы бумаги. Снизу взглянули на меня уже знакомые по Третьяковке – Ремизов и Алексей Толстой, философ Эрн… Шагнул правее, открылся прислоненный к шкафу слепок с мрамора – композиция, названная Голубкиной «Вдали музыка и огни».
Трое мальчишек – чуть выступают из мрамора.
Один – спиной ко мне, согнулся. Верно, сидит и положил голову на руки, но рук не видно – одна спина. Но и она, спина-то – явно! – вслушивается сторожко в негромкую и, должно быть, печальную музыку. Да, печальную, а главное – умную: это можно понять по глазам двух товарищей его. Один – боком ко мне, согнув колени, у другого из мрамора только голова и выглядывает. Но какие ж думающие глаза у обоих, громадные и посаженные так глубоко, как бывает у людей, когда смотришь на них со света – в темень… Ну, в томто и дело! Я вдруг легко представил себе: сумерки, а эти трое, босоногие, всем обделенные, кроме дара слышать и видеть, сидят где-то в темноте, почти полной, только глаза их и выделяются ярко, а еще выступают Вы не можете себе представить, какая для меня была радость, когда Вы – самый лучший из всех художников, – Вы мне сказали то, что я сама чувствовала, и Вы дали мне возможность быть свободной.
Если бы Вы знали, какие были против меня преследования, и Вы мгновенно меня совсем освободили. Я ничего не говорила, потому что не было у меня слов, чтобы выразить Вам свою благодарность.
Вы дали мне возможность жить.
Может быть, Вы меня уже забыли – Вашу русскую ученицу, высокого роста, Голубкину… И я боюсь, что Вы никогда не узнаете, до какой степени я Вас почитаю и уважаю и полна благодарности к Вам, и пока я буду жива, от всей души я благоговею перед Вами, как великим художником и как человеком, который мне дал возможность жить.
От нашей тяжелой жизни я Вам шлю горячие пожелания здоровья и счастья.
Ваша ученица Анна Голубкина».
Письмо это Голубкина написала после первого своего ареста, когда ее выпустили из тюрьмы ненадолго – до суда. Письмо – прощание. Дома прошли обыски, один и второй, которые ничего не дали охранке. Но не окончились еще беспрерывные допросы, и кто мог предсказать, что сможет выведать полиция. А было что! – еще с 1905 года множество заданий Московского комитета РСДРП выполнила Голубкина и не отшатнулась от партии, когда многие от нее отшатнулись – в годы столыпинской реакции.
Разглядывая документы, я шагнул за шкаф, к окну, и тут увидел еще один гипс, прислоненный в уголке, свет на него падал косо, И остановился, пораженный.
Этой работы я прежде не знал. Голубкина назвала ее – «Апостол Петр». Но какой там апостол! – из тонированной, нежно-коричневой поверхности гипса – а мне казалось, из самой стены мастерской – выглядывал на меня русский мужик: длинные волосы, подстриженные скобкой, откинуты назад, плечи – в пестрядинной свободной рубахе без ворота, круглый низкий вырез оставлял видной всю шею; рубаха, должно быть, ниспадала ниже колен и была подпоясана веревкой, – такие едва заметно – скульптор нарочно не проработал мрамор, он так и смотрит глыбой – угловатые плечи, руки подростков, только углы и разобрать.
Что-то знакомое почудилось мне в этих мальчишках, хотя видел их я в первый раз.
Или рассказывала что Мария Семеновна, Аргунов?
Нет.
И вдруг мне с обидою за нее, Марию Пасечную, подумалось: «Открывают музей, а она вовсе к тому непричастна. Несправедливо это!.. Впрочем, что уж! – все правильно… Пожалуй, этот скуластый, звереныш-то, чуткий и точный слухом своим, ее бы и раздражал теперь…» Я припомнил и другие голубкинские композиции – «Дали», «Кочка», «Огонь»… Хоть называются они так, но и в них – лишь люди. И фигуры на таких расстояниях одна от другой, в таких ракурсах, – ясно любому, что в эту секунду чувствуют они – не она, скульптор, а герои ее – видят и слышат близ себя и поодаль.
И потому невольно ощущаешь огромное пространство вокруг них; даже в малую форму вмещалось у Голубкиной то, что вместиться вроде бы не могло физически: костры, поля, пажити, реки, туман, небо, травы, луга и леса, обступившие людей, – нет, тоже неточное слово: не «обступившие», а нераздельные с ними. Оттого человек у Голубкиной, наверно, никогда не был одинок.
Прислоненные к шкафу, выдвинутому на середину мастерской, стояли окантованные, под стеклом, рисунки Анны Семеновны и еще – документы. Я поднял наугад одну рамку – за стеклом, окантованная темно-серой бумагой, фотокопия письма Голубкиной, отправленного ею в Париж Родену в 1907 году. Это о нем когда-то в застольной беседе говорила Мария Пасечная Панину, Токареву, Аргунозу. Теперь письмо могли прочесть все: «…до Вас все профессора, кроме одного московского скульптора Иванова, мне говорили, что я на ложном пути, что нельзя работать, как я. Их упреки меня мучили, но не могли поправить меня потому, что я им не верила.
Когда я видела Ваши работы в музее Люксембурга, я подумала про себя: «Если этот художник мне скажет то же самое, я должна подчиниться».
носили когда-то российские странники, но уж этого-то на скульптуре не разглядеть:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56