А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Фрау Труммер, наконец, перевела взгляд на меня.
Он был строгим. Кивнув, она, не оглядываясь, молча пошла назад, по узким дорожкам, мимо немигающих, рассматривающих нас окон домов к кладбищенским железным воротам. Фрау Труммер, должно быть, привыкла к таким вот легким, повелевающим жестам, движеньям, и странно, они вовсе не спорили с ее круглорозовым, ясным лицом, ровным, спокойным взглядом.
Я подумал: она, должно быть, всегда вела дом, не хозяйство, а дом – в высоком значении этого слова, и если в майоре Труммере есть прямота и честность – а кажется, они не иссякли в нем, – то в этом заслуга матери.
Три часа назад, в гостиной, когда он дал прочесть свою докладную о расстреле в Сурине, первой моей реакцией было съязвить, высмеять: мол, писать такое – привилегия высшего офицерского чина, отрапортовать и на том успокоиться… Но Труммер парировал: «Мои привилегии – это взятки: за молчание, если не за услужливость. А я не хочу ни брать взяток, ни быть услужливым…» Но все же он, сын русского, счел для себя возможным пойти войной на Россию. Почему? По благонравию? По долгу, так сказать, службы?..
Нет, вряд ли у него в душе все так уж прямолинейно выстраивалось. Может быть, вот что: «вызов себе самому», «чем труднее такой вызов, тем он привлекательней для истинного немца», – с этого началось. Поход в Россию – желанный искус. Трудно делать по бездорожью марш-броски по пятьдесят километров в сутки? – прекрасно! Трудно не видеть радости в глазах побежденных, – одну лишь ненависть? – тем лучше! Все трудное прекрасно для истинного, добропорядочного немца!
Все трудное справедливо уже само по себе! Чем не позиция? – если поставить в центр мироздания себя самого, собственное нравственное совершенствование, – чем не позиция?..
«Могло быть так?» – спрашивал я себя, глядя, как Труммер уступает мне дорогу в воротах, слушая, как он вышагивает позади, – шаг твердый, только что не чеканный: трум-там, трум-там!.. По одним звукам этим можно ощутить, какая прямая у него сейчас спина и как самонадеянно откинута назад голова, – на улице он опять не просто Вилли Труммер, благонравный сын своих разноплеменных родителей: он – майор вермахта Вильгельм Труммер, почти что
– Вильгельм Завоеватель.
Трум-там, трум-там!.. Я – в штатском, и он – без оружия, и его короткий жест рукой: «пожалуйста, проходите первым!» – всего лишь жест вежливости, учтивость хозяина по отношению к гостю. Но я-то – не гость, а он мне – не хозяин. Трум-там, трум-там! – чем не шаги охранника? Шаги человека, который вольного зайца в лесу и то не упустит, не то чтоб полудохлого хефтлинга в собственном доме.
Было еще совсем светло. Но на улицах – ни души, будто вымер городок или жители его попрятались от чего-то. А все равно казалось: бесчисленные темные глазницы окон высматривают каждое мое движенье, морщины на лбу – «отчего такое недоуменное лицо?» – и угловатые складки материи на чужом пиджаке, и нелепую походку мою, – уж слишком мягкими были труммеровские туфли из хорошо смазанной свиной кожи, на толстых резиновых подметках; они, словно бы пружиня, отскакивали от тротуара, при каждом шаге моем обжигая ступню блаженством и тревогой. А ноги-то – слабенькие! – опускаются на камни вкривь и вкось. Ах, каким подозрительным, хромоногим растерехой, каким чужаком я выглядел рядом со всеми уважаемой фрау Труммер и еще более уважаемым героем Восточного фронта майором Труммером. Меня невольно оторопь брала под этими молчаливыми, но всевидящими взглядами окон-глаз, немигающих, вытаращенных, без ресниц. Я шел, склонив голову. И долго еще не мог успокоиться, даже когда сидел опять в уютной, вневременной, отргшенной от улицы труммеровской гостиной.
А Труммеры, как и давеча, не торопили меня ни вопросами, ни рассказами. Подали кофе, не желудевый даже, настоящий и без цикория, – его запах вытеснил из комнаты слова, мысли. Я пил, закрыв глаза, и уже не стеснялся того, что мать и сын смотрят, как я пью.
Звенькнула фарфоровая чашечка о блюдце, и ей ответили тихим боем стенные часы… Очнувшись, я увидел: фрау Труммер взглянула на сына, и ясно стало: вот сейчас-то и пойдет речь о главном, ради чего меня привезли в этот дом. Майор заговорил, глядя в стол:
– Чтобы правильно быть понятым, я должен опять начать издалека: иногда важнее путь со всеми его тяготами, чем конец пути, конечная точка. Особенно если это касается чувства, мысли… Нет, не то я говорю, не так!.. Но вот что существенно. Я и сам не заметил того, как мне внушили: есть совесть личная, а есть – власти. Человек, стоящий во главе корпорации, государства, должен отречься от всего личного: он не принадлежит себе. И если это выгодно всем, он должен благословить даже убийство и остаться спокойным, иначе власть перестанет быть сильной. Это право его безмолвно признаем мы, подчиненные, заурядные и «личные» люди. Или даже не безмолвно: с восторгом. Я заметил, посредственность охотней всего признает как раз власть убийц, потому что любое убийство ей всегда кажется выражением силы, а не слабости. Но вот тогда, в Сурине, над ямой с расстрелянными я себя почувствовал – ничтожеством. И сам поразился своему же презрению к себе, к своим товарищам. «Моллюски! – думал я и спрашивал:
– Почему? Почему могло так случиться?» Прошу вас, – тут он взглянул на меня, глаза его были спокойны, – прошу вас, не ищите логики в моих словах, мыслях, поступках, хотя я сам пытаюсь ее найти.
Но может быть, сейчас чем нелогичней поступок, тем он естественней, – такова уж нынешняя Германия. Алогичность – норма для всех, для нечистых, но так же – и для чистых. А раз так… нет, вот что еще важно! – человек возвышается над людьми не для того, чтоб отделиться от них: они должны увидеть в нем всего лишь собственное величие, вернее – величие собственного духа. Но власть – не силы, а духа – держится одним лишь движением, развитием. Духу, мысли нельзя остановиться ни на секунду, – иначе уже придется утверждать себя кулаками. Остановка – гибель, гниль. Ничто так быстро не загнивает, как мысль. Но разве возможна мысль там, где господствует лишь подчинение, где нет и не должно быть никаких споров?.. Споры? Нет, логика единовластия диктует совсем иное: нельзя разрешить народу иметь несколько мнений – они будут плодиться до бесконечности и все дальше уходить от истины, которая – только в единстве. Но единство, поихнему, и есть единовластие. Единовластие и есть единство. Потому любая самостоятельность – ложь. Чем самостоятельней мысль, тем она превратней. Наш удел – удел «личностей», удел всеобщий – лишь дополнять, развивать, подыскивать аргументы, а не искать мысли.
Потому-то особо опасна терпимость, уважение к личной совести, уважение к частной жизни, – вы понимаете, на чем все держится в Германии? – спросил Труммер.
Я кивнул. И подумал: «Зачем он все это?.. Ну мне-то какое дело до его изысков? И голос – доктринерский: не говорит – вещает…»
А он продолжал, теперь почти торжествующе:
– И вот тут, обратите внимание – очень важно! – логика власти и подчинения делает кульбит, головокружительный: личной совести и не должно быть – достаточно совести стоящих зверху, которая тебя, «нижнего», всегда оправдает, лишь бы ты неукоснительно подчинялся. Именно потому лейтенант, командовавший расстрелом в Сурине, вогнавший семь пуль в живот старику с палкой, мог с легкой душой сказать: «А я и не убивал никого!» И он сомневаться не станет, что все поверят в его благонравие. Но я-то тогда себе приговор вынес: «Он такой же благонравный, как и ты, точно такой же!»
– Труммер произнес это, не повышая голоса, – наоборот, на басовых, хрипловатых нотах. Но оттого-то и стало заметным его волнение. И вдруг серые глаза майора высветлели, заголубели в улыбке, углы скул сгладились, и эта ямка его, двоившая подбородок, стала попросту доброй. Он сказал: – И вот потому-то я предлагаю вам: уходите из лагеря.
– Как… уходите?
Я оторопело смотрел на них. Фрау Труммер кивнула, подтверждая предложение сына. И ничего, кроме доброты, розовой радости, на лицах их я не сумел отыскать. Это не походило на розыгрыш.
– «Как?» – это вопрос десятый. «Как?» – можно отыскать множество вариантов, – быстро заговорил Труммер, и мать согласно кивала после каждой его фразы. – Я могу вас продержать достаточно долго здесь, имитируя ремонт собственного дома. Я всегда найду общий язык с комендантом Штолем. Для таких, как он, товарищество – значит попустительство в беззаконии. А меня он считает своим товарищем. С его помощью я, наконец, могу зачислить вас убитым при попытке к бегству. Вас это не должно интересовать. Важно лишь ваше согласие.
– Но как же дальше? – спросил я.
– А дальше можно уехать отсюда! «Дальше» – опять множество вариантов…
– Нет, как вы будете жить дальше?
Он, кажется, удивился моему вопросу.
– Я?.. Я еще не знаю точно… Есть время подумать и над этим… Но мне важно не «дальше», мне важно – «сейчас»! Важно сделать первый шаг. Понимаете? – тот расстрел и моя докладная, и мой визит в лагерь, – он так и выразился: «визит», – и то, что я не проглядел среди тысячи стандартных бланков в картотеке ваш, – это все не может быть случайно, это не должно кончиться ничем. Это… это как возможность бросить в землю хотя бы одно зерно. Поначалу – одно: спасти брата…
Труммер говорил еще что-то. Но мне трудно стало слушать его. Видимо, оттого что локти мои привыкли к подлокотникам кресла, оттого что еще не выветрился из комнаты запах кофе и тихий сумрак ее теперь не казался мрачным – я не понял даже, а почувствовал: то, что мне предлагают, реально, ничего нет в этом фантастичного. Очень даже просто! – сказать «да» и остаться сидеть в этом мягком кресле, будто и не существует лагерных ворот и стойбища бараков Зеебада, сказать «да» и больше уже не слышать лая команд, если только – во сне.
Но сны-то будут такие, будут…
Но черт возьми, как все просто! – сказать «да», и мне опять принесут еду на подносе, настоящую еду, а не варево из гнилых капустных листьев, собранных нашим же братом, хефтлингом, на черных зимних полях, варево под названием «зеленый ужас»… Труммер в конце концов действительно брат мой! Он так и произнес: «Спасти брата» – почему же не поверить ему?
Я спросил:
– Бросить в землю зерно, а когда кончится отпуск, опять отправиться на Восточный фронт, затаптывать всходы? – и заметил: теперь уже мать не смотрит на меня, отвернулась к окну, и нет больше в лице ее радости.
– Но почему же обязательно – на Восточный? – в голосе Труммера скользнуло раздражение. Стали заметнее его полные губы. Не иначе, в детстве он любил покапризничать. «Пусть не на Восточный – на любой другой! – уже с отчаяньем думал я. – Я тебе дам спасти себя, и на этом ты успокоишься и вернешься опять исполнять солдатский долг. Я буду всего лишь искуплением твоих грехов – прошлых, но и будущих тоже?..
Палочка-выручалочка, зерно, брошенное в землю…
Пусть даже не он сам затопчет росток: разроет, склюет зерно соседская курица, – ему-то важно, что он бросил его – всего лишь…»
Но должно быть, и правда меж нами существовала какая-то внутренняя связь: Труммер, словно бы угадав мои мысли, заговорил не о своем – о большем:
– Я понимаю: ваше спасение, быть может, нужнее мне, чем вам самим. Пусть это и звучит эгоистично, но для меня, по крайней мере, – так… А все же я знаю и другое, уже сейчас знаю: над теми, кто выйдет из концлагерей живым, смерть будет вовсе не властна. Во веки веков не властна. Впрочем, так же как и над теми, кто останется там, хоть их и развеяли пеплом. Но и они живут благодаря уцелевшим. Поэтому те, кто может уцелеть, не принадлежат себе. Вы не смеете ослушаться.
Вот я говорю: идите! И вы должны идти, потому что это выход не только для вас, – для всех, кого вместила ваша душа. Идите!..
Он опять заговорил как пастырь… Ах, если бы не был он столь многословен! Возможно, я и послушался бы его. Но в те минуты я даже не думал о друзьях в лагере, о Токареве, о подпольном штабе – я там связным был, со своей должностью лагерного электрика имел право ходить всюду. Не думал я в те минуты, что им, в лагере, без меня придется труднее.
Я не мог объяснить себе и не объяснял, что именно, но что-то в желании Труммера отталкивало, оскорбляло.
Он будто бы предлагал мне сделку. Будто бы уже видел и себя, и меня в каком-то разноцветном будущем. Но я-то жил еще в настоящем, четко разделенном на цвета белый и черный, – никаких полутонов… Я заставил себя проговорить:
– Нет, я не могу принять ваше предложение.
– Но мы должны спасти вас! – нетерпеливо воскликнул он.
– Даже против моей воли?
– Отчего, отчего вы не хотите согласиться?
– Точнее было бы сказать: «не могу»… Я благодарен вам за ваш порыв, устремление, откровенность, риск, – выбирайте любое слово из этих или все сразу.
Но я не один в Зеебаде, и если желание ваше твердо, вы сможете найти там еще не одного брата – множество!..
В том числе и такого, который согласится купить себе свободу ценою вашего покоя.
– Покоя? – воскликнул он с недоумением.
Мне стало жалко его, и я поправился:
– Возможно, я не прав. Даже наверняка это слово мое – неточное. Но все же… все же, наверное, именно потому, что у нас был один отец, я не могу согласиться с вами.
И тут впервые за весь такой трудный спор заговорила фрау Труммер, жена моего отца, которую он, конечно, любил, – голос ее прозвучал надтреснуто, как бой старых часов, но тем больше было в нем убежденности и еще – горечи, да, пожалуй, и горечи тоже:
– Вилли, он прав. Прав!.. И больше не надо это обсуждать!
Она порывисто встала и вышла из комнаты. Опять меня удивила легкость ее движений. Шагнул за нею и Труммер, но уж куда ему было поспеть за ней! – остановился, закрыл рукою лицо и так, покачиваясь, стоял долго-долго.
И больше мы ни о чем таком не говорили.
Спустя часа полтора, чтобы успеть к вечернему аппелю, я опять переоделся в концлагерное, и Труммер отвез меня на машине в Зеебад. Он сидел за рулем как-то боком, отвернувшись от меня, чуть сгорбившись.
Но, остановив машину перед самыми дверями комендатуры, взглянул на меня прямо, и я снова с щемящей жалостью к нему, себе узнал в его глазах сзои собственные, но и еще увидел: лицо Труммера бесстрастно.
Он лишь кивнул на прощанье – едва заметно – и из-за руля не вышел, а сразу развернулся и погнал машину обратно, кажется, с предельной скоростью. Луч прожектора с вышки полоснул черный бок машины как плеткою.
Машина и от него ускользнула неотвратимо. А я все смотрел ей вслед, пока не рявкнул на меня охранник у дверей.
И больше я Труммера не видел.
Кажется, о пятьдесят шестом году, когда я снова попал в Германию, я поехал в этот городок, разыскал дом Труммеров – он уцелел, но жили в нем уже другие люди, они рассказали: майор давно, еще во время войны, застрелился, а мать пережила его ненадолго: через месяц – инфаркт.
Я не мог поверить: застрелился – он? Такой многоречивый!.. Но потом пошел на знакомое мне кладбище.
Они там лежали теперь все вместе, втроем: отец, мать и сын. Я сопоставил даты: Вилли, мой брат, покончил с собой через два дня после нашей встречи. И я вдруг понял: да, он это сделал. И, кроме дикого отвращения к себе, в тот миг ничего не испытывал.
Оно, это отвращенье, возвращается и сейчас иногда.
Я гадаю: что бы могло измениться, поступи я тогда иначе? Могло ли?.. Ничего теперь не узнать».
Я читал рассказ Панина безотрывно. Странное чувство бередило, поначалу – подспудно. Владимир Евгеньевич, невысоконький, бестелесный, – а уж там, в Зеебаде, наверное, можно было разглядывать его напросвет. Мне физически страшно за него стало. «Ну зачем же и тамто, даже там – все наоборот!» И это самоубийство майора. Я уже чуть не обвинял Панина, придумывая причины, по которым он не просто мог – должен был остаться у Труммера. Не ради себя, пусть даже не ради майора, нет! – но связным каким-нибудь, чтоб из-за проволоки, с воли помогать тем, кто остался в Зеебаде…
Наверняка в тот миг «сработали» во мне шпионские, телевизионные детективы. Связным? – между кем и кем?
Кому и как он мог помочь? В захолустном этом городке сидя? Ну, а если б даже не в захолустном? Ему бы годы пришлось отсиживаться на чердаке или в какой-нибудь дальней комнате дома Труммеров, и ни шагу по улице, иначе б при той системе доносов, которая была так четко организована в Германии, его бы зыдал властям любой встречный: «чужак» – как не отличить с первого взгляда! Конечно ж понимал я: попросту глупо было оставаться у Труммера человеку, который не смог бы, не захотел отсиживаться в темном углу трусливой мышью. Но все же недоумевал: откуда такая сила самоотречения?..
Но чем больше изумлялся, тем больший стыд охватывал – стыд за себя самого, едкий, прилипчизый, как запах пороха. Отчего? Я отгонял его.
Но стыд становился острее, когда я снова и снова воскрешал образ Панина-хефтлинга.
Ночь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56