А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Если она была угнетена или разочарована своей работой, она думала о нем, о том, что он сейчас делает, чувствовала себя без него незавершенной, а в его присутствии тревожилась, что какая-нибудь ошибка может погубить все. Если бы он поставил вопрос ребром в тот день в Палестине, прежде чем она успела бы взвесить все последствия, тогда бы, внушала она себе, все было бы хорошо. И даже пыталась слегка оскорбиться, что он ее отверг, но знала, в какой мере это несправедливо. Жюльен не мог в такой же степени облегчить это для нее, он желал еще и ее душу и, значит, должен был ждать, пока она не будет готова отдать ее.
Так что физическое общение они заменяли письмами, которые постоянно встречными потоками пересекали страну месяц за месяцем, год за годом, не иссякая даже тогда, когда Юлия уехала во Вьетнам, а затем в Японию почти на два года в поисках вдохновения и убежища, или когда Жюльен возвращался в Рим, что делал как мог чаще. Большую часть 1930-х годов они находились в разных странах, но переписка продолжалась, создавая нечто несравненно более крепкое, чем то, к чему могла бы привести всего лишь физическая близость. Между письмами оба закапывались в своей работе, чтобы укрыться от мира, который становился все более ужасающим.
Надвигалась новая война, они знали это, как и все остальные, а Жюльен порой полагал, что будет еще и гражданская война, по улицам Франции вновь заструится кровь, разнесется эхо воплей сцепившихся фракций. Казалось, любой самый мелкий инцидент мог дать толчок катастрофе и во Франции, и в Европе в целом, но никто не знал, когда именно это случится. Угроза заразила все, что они делали и чувствовали, задолго до того, как произошел взрыв. Люди вроде Марселя и Бернара заняли свои места и словно бы нарочно усиливали неизбежное, заранее сея злобу и боль от поражения, которого почему-то все на этот раз ждали с уверенностью. Даже такие, как Марсель, который часами растолковывал Жюльену достижения в обороне Франции и почти без передышки начинал рассуждать о том, что произойдет, когда война кончится, немцы зажмут в кулак всю Европу, и по мере приближения этого дня, пока континент лунатично брел навстречу конфликту, который угрожал катаклизмом в масштабе, превосходившем всякое воображение, его мнения становились все более крайними и проникнутыми жаждой мести.
Жюльен как-то указал ему на это противоречие.
— Если оборонительные сооружения так хороши, почему ты говоришь о поражении?
— Любые оборонительные сооружения в мире окажутся бесполезными, если нас возглавят дураки. Мы построили себе стену, но позади нее мы превращаемся в труху. Наши политики — продажные, своекорыстные подстрекатели черни, покорные приказам ростовщиков и масонов. Будешь ли ты сражаться ради них? Проливать свою кровь, чтобы они продолжали набивать деньгами свои карманы? Их надо смести, вот тогда мы сможем начать все сначала. Воздвигнуть что-то новое.
— Ты хочешь быть побежденным? — спросил Жюльен.
— Разумеется, нет.
И Жюльен возвратился к своим книгам, вернулся к замыслу, который так долго жил в глубине его сознания, — описать жизнестойкость цивилизации, ее колоссальную силу, то, как даже на пороге смерти она способна воскреснуть, восстановиться, вновь нести свои блага человечеству. Это был лирический постулат, его личный вызов тьме Марселя или злорадной циничности Бернара, который в своих газетных статьях извлекал массу юмора из бестолковости, некомпетентности и коррупции политиков. Ему цивилизация представлялась чем-то существующим вне индивидов, духом, которому требуется лишь немного заботы, чтобы выжить. Это его утешало: как цивилизация вновь возникла после римлян, а потом опять после Черной Смерти, так воскреснет она и теперь, когда тьма сомкнётся. Его великая книга о неоплатонизме, таким образом, стала его жалкой песней в меркнущем свете, и он мало-помалу все больше пополнял комментарии к тексту Манлия для иллюстрации своих положений. Он тоже ожидал поражения.
В будничной жизни Оливье и Пизано ничто особенно не объединяло, кроме того, что они оба принадлежали к лагерю кардинала Чеккани, но ничто их и не разделяло. Ни приверженность какой-нибудь клике или ереси, ни политические споры не омрачали их дружеских отношений; оба стояли слишком низко, чтобы такие дела могли затрагивать их личные интересы. Это была сфера великих и власть имущих. Их задача сводилась к тому, чтобы жить, хотя она вовсе не обязательно была такой уж легкой. Они делились едой, надеждами, тревогами, а иногда обувью, одеждой и деньгами. Давали друг другу советы, вместе пили и знали, что рано или поздно расстанутся навсегда. Честолюбивой мечтой Пизано было когда-нибудь вернуться в Сиену — его постоянно одолевала тоска по дому, и себя он видел изгнанником. Оливье прекрасно знал, что, вероятнее всего, он там никогда не побывает. И их дружба не будет поддерживаться письмами: хотя Пизано писать умел, но очень не любил.
И если бы на Пизано внезапно не свалился заказ расписать часовню Святой Софии, он скорее всего уже покинул бы Авиньон, так как все еще не заручился покровительством и заработками. Он протомился в Авиньоне не более двух лет в ожидании, когда ему выпадет случай. Работал подручным у жирного самодовольного маляра Маттео Джованетти, хотя по справедливости этот старомодный пустоголовый мазилка должен был бы быть его подручным. Пизано был молод, но верил в себя и в глубине души лелеял убеждение, что сотворит такое, чего мир еще не видел. Только бы ему выпала такая возможность.
Он прошел наилучшее обучение у самого Пьетро Лорензетти, единственного в мире, кому он безоговорочно поклонялся и был всецело предан. И он видел, как этот скромный великий мастер изнывал от сомнений и нерешительности относительно того, над чем работал, и видел, как эта неуверенность словно по волшебству претворялась в спокойную невозмутимость, едва он брал в руки кисть. Ибо то, что он творил, было замечательным, неповторимым. Он не пытался писать природу, он превращал свои творения в часть природы, такую же подлинную, как птицы и деревья повсюду за пределами города. От этих безграничных возможностей голова, такая юная, как у Пизано, шла кругом, и когда он добрался до Авиньона — в поисках счастья, так как прослышал о бурных строительных работах там, — то порой просто физически мучался от отчаяния и жажды доказать, на что он способен.
Ибо Пизано вынашивал идею, идею такой смелости, что он не решался упоминать о ней вслух. Впервые она его осенила в тот день, когда он в Ассизи принес своему учителю воды из фонтана после работы все жаркое утро напролет. Когда он вернулся, тот сидел, сложа руки, в тени дерева, а рядом с ним сидел какой-то мальчик. Они разговаривали, потому что Пьетро любил общество юности и никогда не прогонял ребенка, подошедшего посмотреть, как он работает, тратил долгие часы на разговоры с ними и, когда им наставало время уйти, всегда делал им маленький подарок.
Подходя, Пизано услышал, как мальчик со смехом рассказывает художнику какую-то историю, понятия не имея о его величии и важности, как, впрочем, почти весь остальной мир, несмотря на его чудесные творения. Пьетро слушал, спрашивал, а что же дальше, но сам все время поглядывал на лист пергамента, что-то рисуя на нем куском угля. Когда Пизано поставил перед ним кувшин, он отложил лист и сказал мальчику, что ему пора домой к матери. Пизано протянул руку, чтобы помочь дряхлеющему, страдающему артритом старику встать — только руки у него, казалось, оставались здоровыми милостью Божьей или же чистой силой воли, — а кроме того, подобрал листы, которые уже ворошил ветер. Пьетро набросал портрет мальчика в момент, когда тот откидывал голову, что, болтая и смеясь, делал постоянно. Портрет с таким совершенством воплотил самый дух мальчика, что пораженный Пизано вскрикнул от восторга.
— Это я умел в юности, — сказал старик. — До того, как меня обучили и заставили забыть про такое. Я начал с овец, а потом с пастухов.
— Это чудесно.
— Да, но это всего лишь мальчик. А наше дело писать божественное.
Пизано не знал, что сказать, и вид у него, наверное, был смущенный. Пьетро ласково похлопал его по плечу и тихо засмеялся.
— Пойдем-ка.
Он направился назад в церковь, потом медленно и тяжело взобрался на леса, опоясывающие хоры, поднялся наверх, а потом пересек их с той подвижностью, которая покидала его, едва труды дня завершались. Наконец он оказался перед сценой, которую сам написал несколько недель назад, указал на нее и отступил в сторону.
Это была Тайная Вечеря, и хотя лицо Иисуса во всех отношениях было таким, каким ему полагалось быть, фигуре он придал точно ту же позу — та же откинутая голова, то движение плеч, взгляд чуть обращенный вверх и блеск глаз. Не совсем шутливо Пьетро прижал палец к губам.
— Наш маленький секрет — сказал он. — Но вглядись хорошенько. Быть может, что-то от Бога всегда вокруг нас. И нам нужен только взгляд, чтобы увидеть, и рука, чтобы запечатлеть.
Однако Лорензетти не посмел пойти дальше, а может быть, это неверное слово — ведь в своем искусстве он решимостью не уступил бы никакому папе или императору. Просто он не видел в том нужды. Тем не менее его фигуры по большей части нуждались в некоей божественности, нуждались в ее узнавании. Он наделял их жестом, движением, осанкой, которые подсматривал на улицах, но дальше пойти не мог. Этого не дозволяли его искусство и его гордость. Сознательно или нет, он отказался от последнего шага, боясь, что это приведет к кощунству, что его может одолеть гордыня и толкнет сотворить Бога, вместо того чтобы лишь смиренно изображать Его. Наделить Пресвятую Деву лицом встревоженной матери? Придать святому Петру облик рыбака? Уподобить Господа Нашего плотнику? Так поставив вопрос, Пизано нашел свой ответ и тайну, которую захватил с собой, отправляясь в Авиньон. Он сделает этот шаг вперед или хотя бы попытается.
Первую попытку он предпринял, когда ему представилась возможность самому написать все панно внутри входа в авиньонский собор Богоматери. Почти у самых дверей, но в темном углу, где пустое пространство стены требовалось заполнить росписью, которую, впрочем, никто никогда не увидит. Разве что будет долго щуриться в сумрак — контраст с ярким светом, льющимся с улицы, делал ее практически невидимой. Слишком неавантажное место, чтобы Матео стал из-за него затрудняться, а потому он сплавил его другому. И вот там-то высоко на стене Пизано написал Пресвятую Деву и склоняющегося перед ней князя Церкви — весьма подходящий сюжет для собора, обещающий вскоре стать главным собором всего христианского мира. Пресвятая Дева по традиции сидела, держа младенца на левой руке, — тут он не посмел ничего менять. Но с фигурой перед ней он испробовал новое. Написал настоящего человека, стоящего, а не коленопреклоненного, производящего впечатление могущественности, почти равенства с божественным. И фигуре он дал лицо кардинала Чеккани, передав то странное сочетание смиренности и властной силы, которое кардинал довел до такой степени совершенства.
Он не был доволен результатом. Он знал, что мог добиться большего. А Матео вознегодовал и хотел, чтобы ее стерли. И это он в надежде вызвать скандал распустил по коридорам слухи о том, что сотворил Пизано. В результате сам Чеккани, когда в следующий раз посетил собор, остановился и оглядел роспись, поднял глаза и в мерцании свечей увидел на стене собственные колеблющиеся черты.
Он уставился на них, прищурившись. Он крякнул. Потом обернулся к стоящему рядом священнику. Несколько недель спустя Пизано был вызван во дворец кардинала и получил заказ расписать часовню Святой Софии. Его благодетель держался загадочно, и Пизано так и не понял, было ли это наградой или карой. Тем не менее, как только разочарование и отчаяние угасли, он понял, что часовня предоставляет ему шанс. Если не считать Марии Магдалины, ни один персонаж этих сказаний не имел установленного традицией облика, а часовня стояла в уединенной местности и вряд ли могла привлечь к себе особое внимание, так что он мог пробовать, сколько пожелает, а потом оценить, что получится.
Но кого избрать? Каким образом решить? Эта практическая необходимость крайне его мучила. Он не мог выбрать кого попало, ему требовалось найти ту, что была бы внешне именно такой, какой должна была выглядеть святая, из чего следовало, что в воображении он уже ее рисовал. Вот почему он заговорил о молитве: он не сомневался, что Бог укажет ему путь.
Лицо Магдалины он обрел без труда, хотя и не знал, откуда оно появилось. Просто как-то утром он сел, и это прекрасное безмятежное лицо само вырисовалось на грифельной доске, которой он пользовался для набросков. Безусловно, оно оказалось совсем не таким, как представлялось ему, но благочестивый художник не ставил под вопрос волю Небес: он помолился, потом приготовился рисовать, и вот что было ему ниспослано. Миловидное лицо, юное и прелестное даже после внесения необходимых художественных улучшений, чтобы чуточку приблизить его к тому, как могла выглядеть подобная женщина. Он понимал, что скорее всего видел это лицо наяву при мимолетной встрече где-нибудь на улице, так как обладал удивительной памятью на замеченные лица и фигуры. Но он понятия не имел, кто она такая и когда именно он ее видел. Его мысли — или Бог — соединили это лицо с темой, а больше ему ничего не требовалось.
Со слепцом, он решил, можно будет позволить себе небольшую шутку — ничего кощунственного, конечно, но обычай разрешал художникам некоторый простор, когда речь шла о грешниках. И для этой фигуры он использовал Оливье. Забавный выбор, и он все время улыбался, пока переносил свои наброски на стену часовни. Ведь Оливье был именно таким человеком, вечно занятым поисками мудрости, чтобы яснее видеть. Но даже его, человека, которого он видел ежедневно, пока жил в Авиньоне, ему не удавалось изобразить верно. Лицо он, разумеется, написать мог, это было легко. Но у него не получалась пара — святая и слепец. Оливье и неизвестная — просто две фигуры рядом, а ему нужно было нечто большее.
Потому что сама святая София никак к нему не приходила, а она должна была занять все первое панно и быть в последующих центральной фигурой. Ее отсутствие ввергало его в отчаяние. Он, конечно, мог бы использовать традиционный образ, но знал, что не должен: он решил создать что-то совсем новое и отказывался отступить в накатанную колею потому лишь, что на своем пути столкнулся с затруднением.
И вот Пизано отправился в часовню, потом вернулся в Авиньон, почти ничего не сделав, и там горько жаловался Оливье и всем друзьям, кто соглашался его слушать, и непрестанно молился, но все без толку. Новые посещения подсказали только смутный абрис лица, но однажды, проходя по улице, он увидел свою святую Софию, что-то выбиравшую на рыночном прилавке. Сперва он не обратил внимания и заметил ее, только когда Оливье побледнел и ахнул от удивления.
На это Пизано внимание обратил, проследил его взгляд, увидел то, что увидел он, и понял, что его поиски завершились. Именно так выглядела святая, именно так встретил бы слепец внезапно возвращенное ему зрение — не радостью, не счастливой улыбкой, но чем-то похожим на муку, пронзительным воплем, выражением почти ужаса на лице.
— Да! — вскричал он. — Это то. Само совершенство.
Пизано от волнения пустился в пляс и поднял такой шум, что прохожие начали оборачиваться, а сама женщина с испугом оглянулась и поспешила уйти.
— Уймись, друг мой, — сказал Оливье. — Успокойся.
— Почему это я должен успокаиваться? Сам-то ты так уж спокоен? В жизни не видел, чтобы человек так зеленел. Кто она такая? Ты в нее влюблен? Да уж конечно! Ты ее воспеваешь во всех твоих виршах?
— Помолчи! — рявкнул Оливье так свирепо, что Пизано оборвал свою обычно нескончаемую болтовню. — Я не знаю, кто она такая. Но намерен узнать. Останься тут. Не делай ни шагу, а главное — помолчи.
Он оттолкнул приятеля, велел ему ждать на уличном углу, потом подошел к торговке зеленью, у прилавка которой стояла она.
— Кто та женщина, с которой ты разговаривала? — спросил он.
Торговка хихикнула на его попытку придать себе безучастный вид.
— Толстуха, что ли? — спросила она.
— Нет.
— Старуха с бородавками? У меня покупательниц много.
— Нет.
— Так неужто красотка в старой накидке?
Он расплылся в улыбке.
— Ну, та с желтой звездой, — добавила она и ухмыльнулась, когда лицо Оливье онемело от шока.
— Влюбился в евреечку, а, милок? — сказала она и закудахтала.
Оливье растерянно и потрясенно уставился на торговку, скалящую зубы.
— Нет, — сказал он неуверенно. — Это не могла быть она. — И он попятился от ее издевательски презрительного взгляда.
Жюльен даже себе не признался в том, что Гюстав Блок оказал ему величайшую услугу, отослав назад на юг, в том, что он вновь ожил, когда память о северном тумане утонула в южной дымке нарождающегося дня, сгорающей в лучах восходящего солнца, каждое утро свежего и ясного.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50