А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Это моя работа, то, что я делаю.
Поразительный отклик на его случайную фразу в разговоре через полгода после их свадьбы — через шесть месяцев, на протяжении которых ему все больше досаждало, что она ни на йоту не изменила свой образ жизни. Он указал — и совершенно справедливо, — что у нее не хватит времени писать по десять часов в день и играть роль хозяйки на званых вечерах, которые ему необходимо давать, чтобы сделать карьеру дипломата, не говоря уж о детях, которых он хотел отчаянно.
Его резкий смешок убил их брак, сметя все иллюзии. Короткое пронзительное ржание, вырвавшееся у него изо рта полупридушенным по выработанной привычке, сардоничное по тону, длившееся всего полсекунды. Он принимал ее страсть за развлечение, а самозабвенную сосредоточенность за пустоголовость. И хуже всего — он понятия не имел, насколько она была хороша. Вот этого она стерпеть не могла.
Возможно, ее реакция была неоправданной, она вовсе не исключала такой вероятности. С дипломатической точки зрения — точки зрения ее мужа, собственно говоря, — этот безудержный гнев, которому она дала полную волю, был непредвиденным, чрезмерным, даже немного вульгарным. Но не было ни вымученной мелодрамы, ни стремления произвести эффект в том, как тряслись ее руки и дрожал ее голос, пока она пыталась объяснить — человеку, который был способен понять это не больше, чем глухой понять Баха, — почему она делала то, что делала, почему это было так важно.
— Ну почему вы все такие истерики?
Столетия, если не тысячелетия были втиснуты, высушены и дистиллированы в одно небрежное замечание, произнесенное, просто чтобы парировать ее гнев. Подтекст мог бы заполнить, да и заполнил множество книг. Сами слова, презрительный тон, смесь брезгливости с легким страхом. Этот клубок размотался бы на длиннейшие пряди. Но зачем? Истолкования Юлии не требовались, а по испугу в его глазах она поняла, что не требуются они и ему. Он знал, что именно он сказал.
Больше она с ним никогда не разговаривала, какой смысл? Но она и не развелась. Подвергаться такой длительной и тяжелой процедуре тоже не имело смысла, а для карьеры ее мужа даже невидимая жена была лучше, чем никакая. Он был и остался порядочным, честным и прямолинейным, по-своему любящим; и когда гнев угас, она могла отдать должное многим его прекрасным качествам. Но, кроме того, на миг она увидела тьму, которую могла извинить, но чуралась всякой с ней близости. Тем не менее никакого желания вредить ему у нее не возникло. Мстительной она не была и со временем даже начала чувствовать себя немного виноватой. Тот факт, что ее гнев угас так быстро, доказал ей, что она никогда его не любила и вся эта тягостная ситуация возникла по ее вине.
К тому времени, как она рассказала Жюльену, она уже могла смеяться над этим. Он стал ее исповедником, едва она возобновила переписку с ним почти сразу после свадьбы под предлогом объяснения, почему он не был приглашен. Она посылала ему письмо за письмом, объясняя и оправдывая свое поведение, а он отвечал, иногда утешая ее описанием какого-нибудь смешного случая, иногда ободряя, иногда выговаривая. Это, осознала Юлия, было худшей формой измены, адюльтером духа и чувств. Радость, которую доставляли ей его письма, послужила одной из главных причин, в конце концов толкнувших ее на решение уйти.
«Ты слишком много времени тратишь на подыскивание причин, — мягко написал он ей как-то, — я и сам страдаю тем же, а потому знаю, о чем говорю. Послушай эксперта. Ты хочешь бежать. Ты совершила ошибку. Этим все и исчерпывается. В конце-то концов, никто рядом с тобой не сумеет быть счастливым, если ты несчастлива».
— Ты знаешь, почему я художник? — сказала она при их встрече несколько месяцев спустя, когда она наконец упаковала чемоданы и обзавелась квартирой. — Ты знаешь, почему я обмазываюсь яркими красками, будто какой-нибудь древний пикт? Это мой знак. Чтобы люди сразу видели, что я ничему не принадлежу, и не тратили бы на меня времени понапрасну. Моя мать была правоверной еврейкой, насколько это возможно, мой отец отбросил все это и смотрит на религию как на суеверие, а на традиции — как на воплощение трусости. А потому я — ничто. Спасибо ему, даже изгои изгоняют меня. Так что я все должна делать сама.
— Делать что?
Она засмеялась.
— Не знаю. Если бы знала, то, наверное, знала бы, чего я ищу. И я не обременила бы бедного Жака, выйдя за него.
Он мягко ей улыбнулся и смотрел, как она снова заказала еще выпить — виски, второй раз после того, как они вошли в этот убогий бар, куда она часто заходила, проработав день у себя в мастерской на бульваре Монпарнас.
— Почему ты никогда не задаешь вопросов, не пытаешься понять меня? С тобой я всегда ощущаю себя немного неудачницей. Пытаюсь быть непостижимой и таинственной, а тебя это словно бы совсем не интригует.
Он пожал плечами.
— Ты не находишь меня обворожительно-загадочной? Странной? Чудесной? Чудачкой? Экзотичной? Тебя не интересует, откуда я пришла и куда иду, что мной движет?
Он был озадачен.
— Да нет, — сказал он затем. Она насмешливо фыркнула.
— Не знаю, лестный ли это комплимент, или оскорбление, какого мне еще никто не наносил.
— Во всяком случае, я не назвал тебя истеричкой.
— И то правда. Но ведь я никогда не швыряла в тебя вазами.
— Ты швырнула в него вазу?
Она кивнула, и ее глаза заблестели ребячьей шаловливостью.
— Но промахнулась, — сказала она. — Черт дери.
Они обменялись взглядом взаимного одобрения и рассмеялись. Это был восхитительный ужин. И Жюльен снова осознал, что никогда и не пытался очаровать ее, или поразить, или осыпать комплиментами. И конечно, кроме того, он сознавал, что нравится Клоду Бронсену.
Но сказала она неправду. Во всяком случае, не всю правду. Юлия решила стать художницей в возрасте десяти лет в 1913 году, когда она разбушевалась в двухстах ярдах от отцовской квартиры на бульваре Осман. Она была со своей бонной, англичанкой, каких в то время предпочитали богатые парижане, женщиной доброй, но с чуткостью кавалерийского офицера, закрывавшей глаза на то, в какой семье она служит, но на свой лад любившей Юлию. Ей не было суждено оставаться там долго; она пыталась ввести порядок и дисциплину, но ей приходилось вести бой с самим Бронсеном и его снисходительными потаканиями. Юлия в те годы подолгу в школу не ходила, так как ее отец без конца брал ее с собой, разъезжая по Европе, иногда на месяц, иногда на полгода. Они уезжали туда, куда его затребовали дела, и хотя он знал, что мог бы отдать ее в пансион, где она училась бы нормально, у него не хватало духа расстаться с ней. В конце-то концов, он выдержал тяжелые бои, чтобы держать ее подальше от своей жены, и, выиграв ее, не собирался снова терять.
У Юлии было много родственников, но росла она почти в полном одиночестве: то, как ее отец разорвал свой брак, вызвало всеобщее негодование. Его жена, кроткая и покорная, известная своей добротой, была несомненной жертвой, доведенная до болезни тщетными попытками понять яростного, воинственного человека, за которого вышла замуж. Его приступы бешеного гнева и взрывы ангельской доброты были равно непредсказуемыми. Все соглашались, что он невозможен. И в отместку за осуждение Бронсен давал все больше поводов для него. Он никогда не признавал себя виноватым — наоборот, он считал, что оберег свою дочь от женщины, чьи черные настроения и буйства были нестерпимы. Он никому не открывал своей стороны дела; он был либо слишком горд, либо все еще хранил лояльность к женщине, которую когда-то любил. Он не ссылался на бесчисленных врачей, на те месяцы, которые она уезжала якобы на курорты, а на самом деле в клиники по всей Европе в бесплодных поисках лечения, которого не находили самые прославленные психиатры. Он никогда не рассказывал об истошных воплях, о тех днях, когда она исчезала и он был вынужден прибегать к помощи полиции, о тех бесчисленных случаях, когда ему приходилось запирать Юлию в детской и стоять перед дверью, чтобы защитить девочку от материнского гнева, вспыхнувшего из-за самого незначительного проступка. Знала только Юлия; она погребла те темные дни в своей памяти и заговорила о них только один раз, когда Жюльен пришел к ней после смерти ее отца. Но она помнила и помнила, как лежала на полу, а на щеке у нее багровел синяк, и ее резкий, грубый, невоспитанный отец стоял рядом на коленях, гладил ее по волосам, а потом отнес в постель. Всю эту ночь он оставался с ней, чтобы составить ей компанию и защитить ее. На следующий день ее мать уехала навсегда.
Клод Бронсен принял вину на себя, но он отомстил тем, кто поспешил осудить его и вынести ему приговор. Он порвал со своей семьей, своей религией, со всей своей средой, стер всякую память о языке, на котором говорил мальчиком до того, как уехал из Германии навсегда, чтобы избавиться от липкой заботливости своих родителей. Даже в десять лет он уже знал, что должен будет покинуть тягостную практичную атмосферу их дома, где отец зарабатывал как коммивояжер, а мать вела хозяйство в традиционном еврейском духе — скаредно и безрадостно. Его не привлекало то, что они — такие респектабельные люди, такие робкие и осторожные, и одновременно такие придирчивые и требовательные — считали ценным в жизни. Но он делал все, чтобы умиротворить и успокоить их, старался, чтобы им не пришлось стыдиться его, когда он был еще беден и неудачлив, тщательно следил за своим языком, когда они начали восхищаться жизнью, которую он создал для себя собственными трудами и талантами в блистательном Париже на пороге нового века. Его жена Рахиль была наградой за этот тяжкий труд, немецко-еврейская красавица, блондинка, культурная, с высокомерным, почти аристократическим лицом.
Осуждение со стороны его родителей, то, как они сразу решили, что его чудесная жена не выдержала его обращения с ней или же рождения Юлии (роды проходили очень тяжело, так как она появилась на свет после отчаянного сопротивления), было предательством, которого он не смог забыть. Даже в 1930-х годах он отказывался помириться с теми, кто с его точки зрения так несправедливо подверг его остракизму. Теперь-то им понадобилась его помощь — экономический хаос и политическая злоба. Он не откликнулся, его не заботили преследования, которым они подвергались. Собственно говоря, Бронсен практически не считал себя евреем. Он был француз, натурализовавшись давным-давно, богатый делец, приобщенный к культуре. И иной личности ему не требовалось. Особенно его радовало, что Юлия пошла в него и ни в ее внешности, ни в ее характере ничего материнского почти не было, а когда она выросла в талантливую красавицу, его гордость и благодарность были так велики, что ему почти не удавалось сдерживать их. В награду за нее он предложил ей весь мир: он дарил ей книги, и музеи, и великие европейские города, и ощущение неиссякаемых поисков. Он лишил ее ритуалов, а взамен предложил свободу. Все, чего бы она ни захотела, она получала, и рассердился он на нее всего один раз — когда в четырнадцать лет она сказала, что хочет повидаться с матерью. Их единственная ссора, и победа осталась за Юлией. Но это был единственный раз. Встреча не удалась. Ею руководила мечта подростка: все устроить, исцелить раны и обрести обоих родителей. Это было невозможно. Болезнь ее матери даже еще усугубилась и превратилась в глубокую и бешеную ненависть к человеку, который, как ей твердили все вокруг, был таким жестоким, таким бессердечным и таким несправедливым. К тому времени Юлия переняла многие отцовские жесты и даже то, как она погладила щеку, когда обдумывала ответ, вызвало взрыв. Ее вышвырнули вон, велели убираться и никогда не возвращаться. Она послушалась всецело и, рыдая, бросилась в объятия отца, который в тревоге дожидался ее в конце улицы. Больше они не встречались, и только из отрывистых слов отца Юлия, когда ей было восемнадцать, узнала, что ее мать умерла. «Поезжай на похороны, если хочешь», — сказал он.
И она поехала — одна, и была встречена злобными взглядами своих родных — из них никто не захотел утешить ее или понять. Для нее это было первое и последнее соприкосновение с ее религией, которая ассоциировалась у нее с осуждением со всех сторон, давившим на нее в синагоге в тот холодный мартовский день.
Воспитывая ее, Клод Бронсен понимал, что Юлии следует научиться быть более вежливой и отполированной, чем он, и культурной в той степени, какой он достигнуть не мог; его вкусы выработали в нем своего рода презрительность, которую, надеялся он, она с ним разделит, но научится лучше контролировать. Он точно знал, какого ребенка хочет, в воображении видел, как она растет, и его труды принесли первый плод в тот день на бульваре Осман. Бонна, ошеломленная этой вспышкой, шлепнула девочку, чтобы ее поторопить. Юлия закричала еще громче и продолжала кричать, пока ее лицо не покраснело от смеси возмущения и отчаяния. Ее уволокли в квартиру, все еще вопящую, и велели сидеть в своей комнате, пока она не научится вести себя. Она никогда не узнала, как испугался ее отец, сколько ночей он провел без сна, терзаемый страхом, что болезнь, погубившая его жену, теперь проявилась в его любимой дочери. Этот ужас преобразился в безграничную, всеподавляющую тревогу за нее, которая слишком часто выливалась в чрезмерную обволакивавшую заботливость, почти не оставлявшую ей возможности дышать.
Однако ее выходка в тот день была просто упрямством, бунтом, а не симптомом будущего безумия. Юлия не пожелала вести себя прилично — можно даже сказать, что с той минуты она никогда себя прилично не вела. Одно мгновение преобразило благовоспитанную, уступчивую девочку в заляпанную краской отщепенку, какую она гораздо-гораздо позднее описала Жюльену (с некоторой гордостью). Вспышку спровоцировал рисунок, еле различимый сквозь витрину не слишком респектабельного торговца картинами. Она хотела остановиться и посмотреть, но бонна торопилась, ей не терпелось выпить чаю. Она пила чай во второй половине дня, а от Юлии требовалось переодеться, чинно сидеть и тридцать пять минут вести положенный разговор о том, как прошел ее день.
И она всегда это делала, а после этого дня не делала уже никогда. Через два-три месяца бонна ушла, предпочтя более цивилизованную семью. Она отказалась исполнить просьбу Юлии зайти в эту маленькую галерею, чтобы посмотреть на картину, которая даже не была выставлена в витрине, а лишь еле-еле виднелась на левой стене внутри. Юлия указала на нее. Бонна засмеялась: «Нет, только посмотрите! Обезьяна и то нарисовала бы лучше!»
Этот случай распахнул в Юлии шлюзы развивающейся личности. Перед ней было что-то, благодаря чему она могла упорядочить все те спутывающиеся мысли и чувства, которые вихрились в ее душе. Вот причина, чтобы не вести чинных разговоров, не переодеваться и не сидеть, сдвинув колени. Вот причина не подчиняться.
На следующий день, когда ей полагалось сидеть у себя в комнате и читать, она тихонько ускользнула из квартиры через черный ход, вниз по лестнице, мимо консьержки и на улицу. Впервые в жизни она вышла на улицу одна и первые несколько шагов испытывала испуг, а потом — только бодрящую радость. Она смело вошла в галерею, подражая величественным дамам, за которыми наблюдала, пока они покупали косметику в предместье Сент-Оноре, и остановилась перед той картиной.
Рисунок карандашом и размытой тушью, изображающий женщину с сильным ртом и подбородком. На правую сторону ее лица упала жидкая прядь волос, выбившаяся из узла на макушке. Она выглядела усталой, даже тоскливой, и у Юлии защемило сердце, словно она ее узнала.
В глубине залы разговаривали двое мужчин, и голоса их звучали все громче и громче, так что Юлия, завороженно стоявшая перед картиной, невольно их слушала.
— Ты проклятый мошенник, — говорил один по-французски, но с сильным акцентом. — Ты обманщик. Зачем мне иметь с тобой дело?
Безудержная ярость была страшной. Он был маленький, невзрачный, но темноглазый, и в нем ощущалась властная сила.
— Я делаю что могу. Чего вы хотите? Я содержу эту галерею, плачу помощнику, плачу за аренду, устраиваю приемы, чтобы привлечь возможных клиентов, а взамен почти ничего не получаю. Ведь эти картины не расхватывают, разрешите вам сказать, едва я успеваю их повесить.
— Вы даже и не пытаетесь.
Второй, много старше, говорил мягко, стараясь урезонивать.
— Мне очень жаль. Я делаю что могу. А если вы знаете кого-нибудь лучше, я буду счастлив с вами расстаться. И пожелать вам тот успех, который вы заслуживаете. Но я говорю правду. И если мне позволено будет сказать, то ваше собственное поведение с теми, кто думает купить ваши картины, этому никак не способствует.
— Мое поведение? Мое поведение? Да я само обаяние.
— Когда хотите. Что бывает довольно редко. По большей части вы беспричинно ведете себя оскорбительно и высокомерно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50