А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Со стены сорвали портрет царя, в клочья топчат его сапогами, будто ни­каких царей никогда в России и не бывало. Солдаты ругаются, приплясывают, поют, словно накатило на них веселое сумасшествие, словно начинается всеобщее сча­стливое землетрясение. Еще вчера они даже не знали это трудное для мужицких губ слово, а сейчас кричат:
«Ура, революция!!!». И я, двадцатилетний республика­нец, чувствую, как спадает моя радость, убитая совсем другой радостью солдат. Из офицеров я в бараке один, кругом меня хаос криков. «Урррраааа!!!». «Да здрааав-ствуеееет!!!». И крики эти будто вылетают неиз гло­ток, а из каких-то таких опьяняющих глубин, что того и гляди эта обезумевшая радость перехлестнет берега и всё затопит. Это радость какой-то всеобщей распути­цы, в которой тонут люди, лошади, телеги, и хоть все, может быть, и утонут, но сегодня всем почему-то очень радостно. У солдат сразу всё стало иным; изменились лица, жесты, движения, голоса. Это другие люди. И это зрелище и захватывающе и страшно. Это, вероятно, то мгновение, которое называет революции великими. Мо­жет быть оно одно и есть революция, а назавтра его уже не будет? Но сегодня всё закачалось, затанцовало. Так почему же с чувством тревоги ощущаю я взрыв этих сил? Он мне чужд. Я ему даже супротивен, ибо я не хочу этой всеопрокидывающей, всеразрушающей, всему угрожающей стихии.
– Долой отделённых! – хохочет на нарах тан­цующий мордвин; он подбрасывает к потолку сапог с взвивающейся из него ржавой портянкой; мордвин уве­рен, что теперь он свободен от власти отделённого, которого вчера еще боялся.
– Войну долой! – пронзительно летят простужен­ные басы и тенора из соседнего барака. Мужики нюхом учуяли, что теперь без начальства война повалится под откос и они уже ближе к своей земле, к избам, к бабам и их общая радость так могуча, что ей не удержаться в бараках. Гогочущей, мускулистой толпой полк вываливается на желтый снег, меж бараками колышится океан шинелей. Приветствуя революцию, революционные войска маршем хотят пройти по городу.
V
На Московской улице красные банты, красные зна­мена, полотнища кумача; и откуда достали столько кро­вавой материи? Пензяки, без различия состояний, все улыбаются, как на Пасху. На извозчиках, потрясая раз­битыми кандалами, в халатах, в войлочных шапочках, в казенных котах едут освобожденные из острога уголов­ники. С извозчиков они что-то кричат о свободе, о на­роде. Толпа криками приветствует их. Даже извозчики везут их даром; в России теперь всё будет даром! «От­речемся от старого мира!». Тюрьмы уже взломаны, стражники бежали. В свободной стране не может быть тюрем. Теперь свобода всем, совершенная свобода! Жизнь народа началась только сегодня, а всё, что было вчера, выброшено из народной памяти. Только с сегод­ня, с этого мгновения, как бы сызнова пошла история России всеми своими полыми водами. Это ледоход, ле­долом. И чтобы это чувствовать, видеть, ощущать, стоит жить.
Освобожденный народ не нуждается в полиции и полиции нет, она бежала от народного землетрясения. Везде песни, приветствия, давка опьяненной толпы, об­ладательницы ничем теперь неограниченной свободы. Губернатор Евреинов арестован, но беззлобно, просто выброшен, как ненужный предмет. По указу революци­онного Временного Правительства власть перешла к председателю губернской управы князю Кугушеву, хо­рошему знакомому и постоянному партнёру губернато­ра в винт.
Невыдающийся, безобидный князь, ставший, против воли, революционной властью, от имени революции обя­зан принять парад народа и войска на Соборной Площади, где в склепе хранится гробница особочтимого у пензяков архиерея Иннокентия. В каракулевой шапке, в пальто на кенгуровом меху князь стоит на увитой кума­чем трибуне, рядом с усатым адвокатом, своим помощ­ником. Обоих окружают мешковатые, милые члены уп­равы и гласные думы. Но с трибуны будут говорить теперь не они, их оттеснили, на кровавый кумач лезут совсем новые, из подполья вымахнувшие ораторы.
Тощий юноша с лиловым, несвежим лицом, пропагатор Шадрин произносит перед толпой невообразимую речь; его не интересует Пенза, отцы города, он незанят даже Россией. Махая над толпой голодными кулачками, он кричит о человечестве, о том, что через все окопы, через все проволочные заграждения, через границы всех государств, эта свобода русской революции полетит ко всем, ко всем, ко всем! Толпа гудит, рукоплещет трога­тельной всечеловеческой речи Шадрина, полощет в фев­ральском воздухе кровавыми полотнищами. Толпа хочет того же, чего и он, вот такого же веселого и обязатель­ного всеобщего и радостного мирового танца.
Но революционные крики обращаются всё-таки и к комиссару Временного Правительства, к перепуганному князю Кугушеву. Толпа не видит его испуганного лица. Неподалеку от Кугушева, у трибуны стоит седоусый бригадный генерал Бем, начальник гарнизона, в петлице его касторовой шинели тоже есть, хоть и небольшой, красный бант. С окраин в центр идут шестьдесят тысяч войска, это сверхчеловеческий парад, сотрясающий воз­дух над Пензой; такого парада генерал никогда еще не принимал; блесткий снег весь изранен солдатскими са­погами.
Я иду впереди роты, слышу сзади: «Нет теперь командеров! Идем как хотим!». Солдаты пьяны и свобо­дой и водкой, всё течет самотеком, под давлением нече­ловеческих сил.
Перед полком на коне едет наш седенький коман­дир. На груди, рядом с орденом св. Владимира, у полковника приколот красный бант и на побледневшем ли­це старика вся необычайность его ощущений. Сквозь марш долетают пьяные крики солдат. Оркестр играет Старо-Егерский марш. Конь полковника танцует, вы­брасывая серый хвост; это спокойный конь, но по служ­бе он знает, что под марш надо всегда чуть-чуть иг­рать и шалить.
Перед нашей ротой идет. вёрткий ефрейтор с портретом великого князя Николая Николаевича. В бараке, только что вырвавшись из карцера и поэтому опоздав к самому началу революции, ефрейтор долго не знал, что б ему сделать; он папахой сбил икону, ударил ее ногой, отшвырнув под нары, орал о «Гришке и Саш­ке», топтал обрывки уже растоптанного портрета царя, но вдруг увидав великого князя, подпрыгнул, сорвал портрет и теперь, заломив вязанковую папаху, идет с этим портретом перед ротой. Ефрейтор обязательно желает театральности, он крепко заложил за воротник, он покачивается, месит снег пьяными ногами и с кому-то угрожающим лицом, то и Дело, сипло вскрикивает:
«Дддда здддррравствует Ррррадзянка!».
Трубачи устали. На морозе пристывают к трубам губы. Как только обрывается марш, сразу же шелестят по снегу тысячи солдатских сапог. Отдохнув, трубачи ударили снова, раздувают щеки маршем «Москва». Под эту плавкую русскую мелодию, по этому снегу с алею­щими кровью бантами, ноги сами подламываются, сами идут; солдаты подтягивают: «Масква, Масква златые главы!» и шелестят их сапоги.
– Братцы, долой войну! – кричат высыпавшие из мастерских, замасленные железнодорожные рабочие. – Долой! – ревут ответно солдаты. Под бледным пол­ковником боченится от этих криков конь. На Москов­ской мы столкнулись с желтыми бескозырками драгун­ского полка, едущего под полувальс, под полумарш. И пока стоим, пропуская конницу, в строй вбегают пья­ные от счастья интеллигенты в пальто с каракулевыми воротниками, жмут солдатам и офицерам руки, кричат:
«Да здравствует армия! Да здравствуют офицеры!»; ревом «ура» солдаты отвечают и им.
Под это немолчно стонущее «ура» мы подходим к Соборной Площади. Головная колонна с командиром на коне поровнялась уже с трибуной комиссара Временно­го Правительства. Изредка князь Кугушев помахивает каракулевой шапкой в знак приветствия. С странно све­денным лицом стоит и генерал Бем, держа под козырек. Его белую перчатку я вижу на кровавых полотнищах кумача. А вокруг взлетают папахи, гремят марши, ту­ши. Вместо губернатора с балкона губернаторского дома взвизгивают его несколько горничных: «Урра, да здравствует революция!».
Но вдруг всё прорезали сиплые выкрики: «Бема бьют!». И все кинулись к трибуне комиссара, а с тро­туара, ничего не поняв, дамы машут сумочками, плат­ками, кричат: «Ура!». Я и прапорщик Быстров сдер­живаем наших солдат. Я кричу: «В строй!»; я остерве­нел, я лезу на солдат, я знаю, что если сейчас мы их не сдержим, они, может быть, разнесут всё.
– Музыка, музыка! – странно кричит командир полка. Это он хочет хоть музыкой увести бесстройную разламывающуюся полковую колонну. Гулко бухнул большой барабан, но с разных сторон мешаются с му­зыкой те же хриплые крики: «бьют, бьют!».
В воротах какого-то дома мы, пять прапорщиков, не впускаем наседающую на нас толпу. Сзади на снегу валяется голый, пятнистый от кровоподтеков, растоп­танный солдатскими сапогами труп полного человека и в этом трупе, странно раскинувшем руки и ноги, есть что-то совершенно несообразное с только что виден­ным командиром бригады и начальником гарнизона.
– Товарищи! Где же свобода?! Товарииииищщ-щиии! Это же позор революции! – надрывается лом­кий, умоляющий юношеский голос прапорщика Быстрова. Я уперся кулаком в грудь лезущему на меня сол­дату, его глаза бессмысленно остеклянели, ряд желтых, словно собачьих, зубов ощерился, изо рта тянет само­гоном. «Да, что ты осатанел, чорт!», кричу я. А солдат только разгоряченной дышит, прет, давит, он только и видит что валяющийся сзади меня окровавленный труп. С площади долетает марш, это командир всё еще хо­чет увести солдат музыкой.
И вдруг из-под солдата на меня вывернулся розовенький гимназистик с голубыми кантами эвакуирован­ной из Польши гимназии; ему жарко от давки, но даже среди одичалых солдатских лиц, это хорошенькое лицо ошеломляет меня своей искаженностью. Мальчик бьет локтями, протискивается. «Пустите!» с визгом кричит кудрявенький, хорошенький буржуазный херувимчик.
Упав, я еле выпростался из-под сбивших меня тел; они прорвались; я только вижу их бегущие к трупу подметки с налипшим на них снегом и меж серых ши­нелей маленькую, черненькую, гимназическую, опере­жающую всех. Возле трупа, размахивая, как мясом, вырванным куском красной генеральской подкладки, хохочет бородатый солдат. «Вот она увольнительная записка-то!». И теребя полуоторванную руку трупа, двое солдат перочинными ножами срезают с генераль­ского пальца затекшее обручальное кольцо.
А революционные шествия мимо князя Кугушева всё идут, там всё кричат, «ура» и играет музыка. И только в сумерках солдаты и народ расходятся с пло­щади кто куда хочет.
В темноте Пензы вздрогнули фонари и погасли. В этих завываниях ветра их некому зажечь. Горожане крепче запираются на замки, засовы, крючки, боятся грабежей. Но это совершенно напрасно, восставший на­род благодушен. В снежной тьме всё тонет в песнях, в лузганьи семячек. На базаре кабатчики попытались за­переть трактиры, потому что солдаты не хотят платить за водку, но солдаты не дали запереть, хватит, попла­тили и задарма пьют за здоровье Революции Ивановны.
Этим то и хороша февральская свобода, что она полная свобода! В ней осуществлена совершетейшал свобода человека!
Посередь снежной улицы, в темноте, мимо нашего дома идут солдатские толпы; сквозь нежно-лапчатую ткань морозного окна видно, как, качаясь, идут в об­нимку, в шинелях нараспашку и всё поют в разнобой, с жгучим удовольствием. А у нас в комнате, указывая на них, присяжный поверенный Ладыгин, в молодости за дело народа знававший каземат Шлиссельбурга, говорит с отвращением:
– Теперь мы все в их руках, – и помолчав, до­бавляет с какой-то трещиной боли в голосе, – ухнула Россия… там, – указывает он куда-то, вероятно, на Петербург, – всё упустили… а теперь уж не подхва­тишь… всё пропало…
VI
В неурочное время в сторожком мраке пустой Ни­кольской церкви, у иконы Богородицы, в высоких, се­ребряных, закапанных воском подсвечниках горят жел­тые свечи. В церкви нас двое: мать и я. Дряхлый отец Никодим в зеленоватой епитрахили служит напутствен­ный молебен; в церкви пахнет и ладаном и какой-то милой затхлостью. Я уезжаю с маршевым батальоном на юго-западный фронт, где началось наступление рус­ской армии.
В чем-то легком, черно-кружевном, на коленях перед сурово темнеющей Богородицей молится мать; в ее моляще поднятых на икону карих, сияющих глазах дрожат слезы, губы осиливая рыдания шепчут; крепко вжимая крестное знаменье в лоб, в плечи, мать неволь­но смежает веки и вдруг, не в силах сдержаться, ры­дает. От старческого голоса отца Никодима, читающего Евангелие, от музыкально-меркнущей темноты, мать плачет всё безудержней. И после молебна мне с трудом удается настоять, чтобы она не ехала провожать меня еще и на вокзал.
Маршевый батальон выстроен на площади с орке­стром музыки впереди. Я член полкового комитета, говорю солдатам краткую речь о начатом наступлении. Я говорю искренно, но мне мешает говорить то, что я всё-таки понимаю, что «разумная дисциплина» и «сво­бодная армия» это нечто вроде балета хромых и оперы немых. Солдаты стоят недовольные, изредка, как бы из вежливости, откашливаются. Маршевые роты не дохо­дят до фронта, с дороги разбегаются по домам, до того не хочется им войны, до того не терпится им дорваться теперь уж не только до своей, но и до чужой, поме­щичьей земли.
После отслуженного на ветру молебна архиерей Владимир, блеща черными лаковыми глазами, дает нам всем приложиться к прохладе золотого креста и при­ятно кропит обнаженные головы мокрой метёлкой.
Команда: «Становись!». И вот оно первое движение к окопам: погрузка в вагоны. Ах, как хорошо идти под музыку этого легкого веселого марша, под нее бы и умереть пустяки. У вокзала раздается отчетливый шум снятых к ноге винтовок и солдаты давкой врыва­ются на перрон. Возле длинного красного эшелона стоят матери, отцы, сестры, дети. Матери всё пытаются еще хоть раз обнять сыновей. А в теплушках с взвизга­ми затереренькала гармонья: «Наверх вы, товарищи, все по местам, последний парад наступает!».
У головы поезда горнист играет сигнал к посадке. От этих тревожных звуков даже крепившиеся женщины заплакали. А в вагоне всё разухабистой, всё хулигани­стей наяривает ливенка. В ответ горнисту свистит па­ровоз. И эшелон медленно и плавно поплыл от пензен­ского вокзала. Крича что-то безумное, вырываясь из рук дочерей, мать прапорщика Быстрова, протянув к нему руки, бежит за поездом.
А поезд дымит, ускоряет ход, поезду ее не жалко. Она упала, ее поднимают какие-то темные люди. В поезде с звоночками перебирает гармонья; солдаты по­ют: «вышли мы все из народа, дети семьи трудовой». У окна вагона Быстров стоит с затуманенными глазами. На верхней полке весельчак прапорщик Кирилл Иванов­ский, задрав вверх ошпоренную ногу, напевает: «Завтра может в эту пору нас на ружьях понесут…». А внизу между лавок, сидя на фибровом чемодане, похохатывает банкомет поручик Нижегородцев, тасуя карты, уже на­чиная «железку».
Река Сура, красный мост, мужской монастырь, хол­мистая зелень часовни Живоносная Источница (откуда, по преданию, при осаде Пензы кумыками, из городских ворот вынесся Светлый Всадник, обративший в бегство кумыкского Аюку-хана), театр, белый собор, всё мельк­нуло и моя Пенза уходит на повороте; только с желез­но-дорожной насыпи метнулась худая стреноженная ло­шадь и уродливо запрыгала по лугу, трепыхая гривой. Паровоз протяжно свистит. «Прощай, моя Пенза, про­щай всё, что я в тебе так любил!».
VII
Эта в желтых обрывистых берегах река назы­вается Днестр. Земля эта – Буковина. А чужой посе­лок, куда мы ночью входили со звоном сцепляющихся штыков, называется Залещики. Квартирьеры отвели мне ночлег в заваленной барахлом еврейской халупе; пере­пуганная кудрявая еврейка умоляет уйти, поискать дру­гую квартиру, у нее болен муж, много детей, много вещей. В зоне военных действий ее ломаные шкафы, комоды, шифоньерки, продавленные чемоданы, бронзо­вые шандалы и кенкеты кажутся мне какими-то поту­сторонними предметами. Но куда ж деваться в темноте неизвестной ночи? И я успокаиваю хозяйку, что на утро мы уходим дальше на фронт.
Но на утро у Днестра, в солнечном местечке Зале­щики, солдаты замитинговали. Мы довезли из Пензы только половину батальона, другая повыпрыгивала на станциях в темноте ночей. Но вот и привезенные, почув­ствовав, что потянуло сыростью окопов, боями, смерт­ной тоской, сошлись на митинг в местном театре и отказываются идти дальше.
Контуженный, бессильный капитан Грач, командир батальона, уговаривает солдат подчиниться приказу, выступить, спасать начатое наступление. Но на сцену театра выбежал загорелый солдат, в шинели внакидку, с космами выбившихся волос, с затравленными глазами и ременным поясом почему-то на шее. Этот солдат-кликуша закричал:
– Вот ты говоришь о Расее и мы, конешно, с то­бой силидарны, а говоришь ты сё-таки неправильно!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27