А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Еще только свежел восток, а тихий паренек уже вошел в хату. С сильно бьющимся сердцем, подрагивая от холода рассвета и от волненья, мать вышла. «С Бо­гом, с Богом», шептала в сенях заспанная баба. Паре­нек проворно пошел шагов на двести вперед. Странни­цы еле поспевали за ним, всё боясь упустить из глаз его пеструю рубаху. Как только он оборачивался, делая условный знак, мать и Анна Григорьевна бросались в пшеницу, залегая в ней, а когда раздавался его далекий свист, выходили и опять шли за его мелькающей, уда­ляющейся рубашкой.
Мать всё чаще взглядывала на поднимающееся – солнце, оно уже высоко, стало-быть и граница близка. Сейчас собрав все силы, надо решиться на самое страш­ное: перейти границу России.
Паренек манит, подзывает к себе; странницы за­спешили.
– Нельзя мне дальше, теперь одни ступайте, – зашептал он, – вон, луг видите, за лугом хата под новой крышей, там и стоит польский кордон. Да вы не бойтесь, идите спокойно, быдто вы никуда и не бегёте и никакой границы тут нет, а луг он луг и есть, – и взяв уговоренные керенки, паренек заспешил от стран­ниц.
Зеленый луг в полевых цветах на опушке леса, это и есть та заветная граница России, о которой изучая карту, думала мать. Вот она дошла, она перед цветущим лугом, за которым уж Польша, поход кончен, но нужно еще самое страшное усилье: среди бела дня, у всех на виду перейти этот зеленый в белых ромашках, в каш­ке, в желтом зверобое простой и словно заколдованный луг. Это жутко. Кругом лесная тишина, никого. А мате­ри чудится будто каждый куст, дерево, рытвина, по­росль всё живое и всё стережет ее каждый шаг.
Как сказал паренек, мать и Анна Григорьевна по лугу стараются идти «быдто спокойно», но ноги не слушаются, почти бегут, сердце их торопит. Мать чув­ствует, что это нехорошо, что это может стать подо­зрительным, но удержаться уж нет сил. Сейчас луг кон­чится, с ним кончится и Россия. Еще каких-нибудь пятьсот шагов и они заграницей и надежда увидеть сы­новей будет настоящей. Кругом знойная полуденная тишина, ни звуков, ни голосов, только лесной звон в ушах. И вдруг где-то совсем рядом, с русской стороны:
«Эй, тетки, тетки, куда вы, кудааааа?!». Мать и Анна Григорьевна бросились бегом, а вслед всё летит длин­ный крик и хохот. Это посмеялся сидевший у дерева, на русской стороне дуралей-пастух.
Но они уже бежали по Польше, хоть им всё и не верилось, что это не Россия. И только когда навстречу раздались польские голоса и из кустов вышли человек шесть пограничников, женщины поняли, что они уже не в России.
– В комендатуру! – проговорил старший, и от польского языка, чужой формы, чужих лиц повеяло чем-то, от чего беспомощно сжалось сердце.
Пограничники вели их к той хате под новой кры­шей, что показывал паренек с русской стороны. В хате их оставили наедине с хитроглазым пожилым хуторяни­ном. «А вы, чтоб в комендатуру-то не вели, заплатите им, тут завсегда так делается», подмигнул хуторянин. У него мать и обменяла керенки на злоты, он их и пере­дал старшему команды; на границе двух держав хитроглазый хуторянин был и адвокатом, и маклером, и ме­нялой. Но как только женщины вышли из дома, молодой солдат с отталкивающим лицом куницы двинулся за ними.
– Он вас до дороги проведет, – проговорил старший.
Увешанный винтовкой, револьвером, гранатами, одетый с иголочки солдат повел женщин напрямки по чаще; они еле продираются, а чащоба березняка всё глуше. Мать замечает, что поляк сворачивает туда, где продраться почти уж нет возможности и обеих женщин все уверенней охватывает страх. Еще в Киеве расска­зывали, что пограничники убивают и грабят перебежчи­ков. Издали слышен только стук топоров да голоса дроворубов и будто от этих голосов солдат и сворачи­вает всё глубже в чащу.
Анна Григорьевна с матерью переглянулись.
– Где ж дорога? – остановившись, проговорила мать.
– Идите! – яростно закричал солдат.
Но женщины не идут. Мать видит разгоряченное, хищное лицо мальчишки, узкие рысьи глаза словно ощупывают ее, словно ищут где спрятаны на ней деньги.
– Я к сыновьям иду! – вскрикнула мать, – у вас тоже мать есть, куда вы нас ведете? Отпустите!Я вам отдам всё! – и мать полезла за деньгами.
Это движенье, могло их только погубить, ободрив еще не решавшегося на убийство мальчишку. И словно поняв это, Анна Григорьевна вдруг с палкой рванулась к нему и, как сердитая старуха ругает на деревне хули­гана, закричала:
– Подлец ты! Креста на тебе нет! Деньги взяли, ограбили, а ты еще, негодяй, хочешь! Нехристь ты ока­янный! – наступала с палкой вне себя от ярости Анна Григорьевна.
От ее ли криков, от донесшихся ли звуков топоров, но солдат оторопел и выхватив у матери из рук деньги, бросился в чащу. Женщины с испугом ждали: будет стрелять иль уйдет? Но бегущими, замирающими шагами солдат ломил кусты. И им вдруг стало слышно пе­нье птиц, которого раньше не было.
Из последних сил продираясь сквозь мелколесье, странницы пошли на стук дроворубов. Над ними прока­тился теплый гром. Из подбитых желтой подкладкой туч, прорезая чащу белыми струями словно кипяченой воды, по лесу вдруг зашумел дождь. По пояс мокрые, женщины всё лезли чащобой, пока наконец не вышли на просеку, с которой увидели, как дроворубы канатом ва­лили богатырский, трепещущий ветвями дуб, словно сопротивляющийся им всей своей обреченной листвой.

ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ
I
Лев Толстой где-то очень хорошо писал «о любви к земле по купчей крепости». Этот дом мы строили сами. Клали фундамент, выводили стены, настилали че­репицу, красили полы, клеили обои, устанавливали печи. И на самом краю немецкой деревни вырос наш двух­оконный сероватый дом. Весь участок земли обнесли забором, вдоль него посадили любимые русскими бере­зы, тоненькие, нежные, но уже в первый год затрепе­тавшие легким ситцем листьев. Перед балконом – кусты роз, всякие цветы, пестрый строй георгинов. А дальше фруктовые деревья, груши, яблони: весной, ког­да они зацветали, везде, даже в комнатах, пахло леден­цами.
Этот дикий песчаный участок разделан любовью на­шей семьи к земле. Вспоминая пензенское именье, мы шутя называем его «местоименьем». Земские корни ока­зались глубоки, тянут к земле. Кто-то из древних гово­рил, что человеку нужен не столько дом, сколько сад. Мне он нужен. И вот я сажаю, поливаю, полю, копаю песчаную немецкую землю, превращая ее в свой сад. Только в этом саду нет былого душевного покоя, оттого и нет возможности вполне им насладиться. Это чувство спасшихся после кораблекрушенья, ноги всё еще не ве­рят суше. Русскую грозу носишь в себе, словно от рус­ского землетрясения никуда не ушел. И в острые минуты такого ощущенья, здесь на бранденбургском песке чувствуешь себя нежилецкой луковицей, пустившей корни без земли, в воздух. Тогда и этот разделанный цветник, и деревья, и огород кажутся почти несуществующими. Но всё-таки к весне я рою новые ямы, смешиваю пес­чаную землю с черноземом, с удобреньем и сажаю но­вые яблоневые и грушевые сорта, которые зацветут только на вторую весну; и всё-таки хорошо свежим сол­нечным утром выйти из своего дома в свой сад.
На подловке голуби уж заждались лета и черно-шалые, синеплекие, белые, краснопузые, желтые, чугун­ные выносятся в прозрачность утреннего воздуха с стре­мительным звоном крыл, словно под рукоплескания. Играя, они дают сначала низкие, блистающие, взволно­ванные круги, потом набирают высоту и в солнечных лучах кажутся прозрачными, белосеребряными «как свя­той дух», а залетев на оловянную тучу сразу проявляют всю разнобойную пестроту окрасок. Это тоже счастье: следить за полетом своих голубей. На большой высоте, отстав от стаи, лентовый красношалый начинает кувыр­каться, стремительно падая вниз, и кажется, вот-вот ударится о крышу, но у крыши внезапно он выравнивает паденье и тяжелыми кругами снова начинает набирать высоту, догоняя снизившуюся за ним стаю. Взвинчиваясь в поднебесье, голуби почти скрываются, также как мои русские голуби в Пензе, когда мальчишкой, стоя с махалом на крыше, я спорил в голубиной охоте с приказчи­ками соседней мануфактурной лавки братьев Кузнецо­вых; водить голубей, это сильная и непроходящая страсть.
В подберлинской деревеньке Фридрихсталь я живу уж давно. За двенадцать лет жизни хорошо знаю Гер­манию. Берлин знаю лучше Москвы. Знаю суровые бе­рега Северного моря, живописный Шварцвальд, солнечно-гётевские Веймар и Иену, где идя по улицам, из уюта цветущих розариумов я всегда слышал то набе­жавшего скрипичного Моцарта, то рояльного Баха; знаю деловые немецкие города, Лейпциг с вокзалом в тридцать шесть платформ, безличный Магдебург, скучный Брауншвейг, пестроту старинного портового Гамбурга, изящный Гановер, оставивший в душе легкое воспоми­нанье, знаю Франкуфрт, Штеттин, но больше всех не­мецких городов люблю столицу Саксонии – Дрезден с его синей Эльбой, с дворцом, с Брюллевской террасой, с недалекой крутизной Кенигштейна, с воспоминаньями о Достоевском, Бакунине, Вагнере. Я не только привык, я люблю весь этот добротный, скучноватый рай – Германию. И ценю немецкий народ за становую черту его характера, за трудовой пафос, за неодолимую страсть благоустройства своего дома на земле – своей страны; а немецкую интеллигенцию люблю за ее взвол­нованную фаустовскую душу.
II
Ночью я стоял на Унтер ден Линден. Я всегда ощу­щал, что надолго покоя не будет и всё-таки этот пред­чувствуемый обвал, настав, кажется внезапным… Тре­вожно и разноголосо гудят сгрудившиеся автомобили, где-то с нетерпением названивают застопорившиеся трамваи, ночное движенье пришло в замешательство. На тротуарах к домам жмется толпа и ликующих, и охваченных страхом. А по мостовой густыми колоннами движутся коричневые рубахи, несут дымные краснова­тые факелы, гул их шагов, как чугунный; они тяжело, каменно поют: «Blut muss fliessen! Blut muss fliessen!».
Глядя на их мерцающие, плывущие в темноте огни, я думаю о том, что это настает немецкий всесокрушаю­щий октябрь. В страхе от огненных орд с тротуаров шарахается беспомощная толпа. Оранжево вздрагивая в окнах старинных домов всё кровавей разгоралось пла­мя мощного костра, разложенного перед старым уни­верситетом. Бой барабанов, визги флейт, военные мар­ши. Мечущиеся снопы прожекторов. Колонны гитлеровцев с свастиками на рукавах. Кольцо полутемной толпы. Всё создавало необычайность этой картины. И вдруг, подняв правую руку к огнедышащему небу, толпа запела «Die Fahne hoch!». Это гимн новой Германии. Когда песня замерла, от костра в красноту ночи громкогово­ритель прокричал:
– Я предаю огню Эриха Марию Ремарка!
Будто с плахи упала отрубленная голова. Как мор­ской гул по площади прокатилось одобренье. Под этот гул с грузовиков чьи-то красные руки – множество рук – стали сбрасывать в пылающий костер книги и пламя внезапным прыжком прыгнуло на темное небо, высоко, как живыми, закружив книжными листами.
Толпа ликовала. Я тоже был захвачен зрелищем этой ночи. Плотно сжимаемый, я плыл в водовороте откуда-то вырывавшихся темных страстей, и так же как в нашем октябре, я словно осязал эту заманчиво ги­бельную стихию потопа, но идущего уже по Западу Европы.
С пламенем пожара Рейхстага и у нас в деревне, как во всей стране, тоже сместилось всё, пониманья, чувства, взаимоотношенья людей; сместились плоскости исторического бытия. Вздрагивая на мотоциклах и здесь мчались коричневые рубахи. Из домов выволаки­вают врагов «проснувшейся Германии», тащут в ресто­ран «К трем липам» допрашивать, избивать до тех пор, пока не запоют нового гимна. А если не поют, тащут дальше, в концентрационный лагерь Ораниенбург: пы­тать и убивать. Это не вчерашняя Германия. Это не розариумы Веймара и Иены. Крепость правового государ­ства, пафос труда, фаустовская душа, бебелевский со­циализм, папское католичество, лютерово протестант­ство, всё исчезло в огне и дыме дьявольского пожара Рейхстага. Это те же октябрьские голые люди, только музыка здесь не нашего октября с его сверхмотивом всемирного революционного разрушенья. Это культ другой варварской силы, культ всемирного порабощения. И люди кричащие по радио под стон воинствующих маршей, и по дорогам несущиеся на автомобилях в ру­ках с автоматическими ружьями, и марширующие воен­ным строем ударники, это всё уже не вчерашнее, это взломавшие культуру страны, проснувшиеся варвары.
Стоя у горбатого деревенского моста я видел, как перед отрядом въехавших гитлеровцев, в ноги началь­нику упала простоволосая немка и в беспамятстве об­нимала его сапоги, умоляя не пытать, не избивать, не убивать ее сына, которого он увозит в концентрацион­ный лагерь. Деревню сковал террор, страх. Это «Le massacre des innocents» Питера Брегеля.
III
Подъезжая на велосипеде к своему участку, я вижу светлое платье согнувшейся над грядкой матери, она обрезает усы у земляники. Этот небольшой кусок земли на окраине немецкой деревни она любит так же, как любила Сапеловку и Конопать. У калитки меня встречает жена, та Олечка Новохацкая, о которой я так часто ду­мал в донских степях, раненым, на телеге; с которой юнкером, козыряя генералам, ходил по Москве; студен­том танцовал на балах в их институте, когда в камло­товых платьях до пят, в кружевных пелеринах и шел­ковых передниках институтки парами плыли по бально­му залу, отдавая глубокий реверанс величественной начальнице, баронессе. В огороде, белея рубахой, сги­бается брат, с которым вместе прошли с винтовками по донским и кубанским степям; нас вместе взорвали в Педагогическом музее и мы вместе работали дровосе­ками в гельмштедском лесу у старика Кнорке. Брат ока­пывает яблони. нет только моей няньки Анны Григорь­евны; истосковавшись по России, по православным церквам, не выдержала и с немецкой швейной машиной уехала назад в родное село Вырыпаево, где и погибла вскоре во время сплошной коллективизации. Жена под­вязывает ее любимые георгины. Я слез с велосипеда, поговорил с ней и стал таскать воду, чтоб поливать яблони, когда в калитку нашего сада, блестя каской, в зеленом мундире вошел жандарм. На ходу он вынул из портфеля какую-то бумагу, заглянул в нее и спросил:
– Вы русский писатель Гуль? Вы написали роман из жизни русских террористов ?
– Да.
– Берите мыло, полотенце, подушку, поедете со мной в концентрационный лагерь.
– Куда?
– В Ораниенбург.
– За роман?!
– Там разберут, что вы понаписали.
Над садом, садясь на крышу, лощила моя пестрая стая голубей. Я простился с семьей и мы с жандармом поехали на велосипедах по лесной дороге. Под шинами мирно похрустывала хвоя. Так, почти не разговаривая, мы доехали до Ораниенбурга. В городе у древнего гер­цогского замка переехали площадь и в прилегающей улице у больших деревянных ворот с надписью «Konzentrationslager Oranienburg» слезли с велосипедов.
Жандарм провел меня мимо коричневого часового. Толстый увалистый, он шел быстро, мы пересекли вы­мощенный двор, поднялись на третий этаж высокого кирпичного зданья и наконец вошли в пахнущую все­мирной канцелярской духотой небольшую комнату. Здесь сидел такой же, как он, жандарм. Они о чем-то тихо поговорили. Сидевший тут же позвонил по телефону. И вдруг дверь порывисто растворилась и на пороге я уви­дал высокого гитлеровца, настоящего розенберговского голубоглазого нордийца с множеством шевронов, с чер­ной свастикой на рукаве, во всей военной фигуре кото­рого было что-то необычайно резко-заносчивое. Это – начальник концентрационного лагеря, штурмбанфюрер Шефер.
– Почему вы арестованы? – бросил он.
Я рассказал, что вахмистр мне передал, что мой роман конфискован тайной полицией, как неотвечающий духу новой Германии, добавил, что книга в Германии имела хорошую прессу и вышла в десяти других стра­нах.
– Я уезжаю, – повернулся Шефер к жандарму, – поместите этого господина в амбулаторию, а назавт­ра я запрошу Берлин, – и также шумно, словно воен­ным маршем, Шефер вышел.
IV
В первые дни тюрьма особенно тяжела, вероятно, потому, что ты весь еще не применился к несвободе и всё в тебе ропщет. Со временем резкость спадет, тоска притупится, свободы будешь хотеть, быть может, еще страстнее, но научишься жить и в рабстве, а в долгой тюрьме, может, отвыкнешь и от свободы, как отвыкают от нее канарейки.
В амбулатории шумно толкутся сменившиеся с ка­раула гитлеровцы и меня не покидает чувство, что всех их будто я где-то уж видел; я знаю и эти крепко выруб­ленные брутальные лица, и грубобранную речь, и рука­стые жесты, и животный хохот; это наши октябрьские латыши, думаю я, то же площадное отребье, чернь вся­ческих революций.
– Наверх, к вахмистру Геншелю! – закричал вбежавший приземистый гитлеровец в рыжих сапогах с ушками навыпуск.
И я поднимаюсь к неизвестному вахмистру Генше­лю, ненавидя и приступки лестницы, и белокрашеные нумерованные двери, и надраянные дверные ручки, и весь этот душный ораниенбургский пивной завод, наско­ро превращенный в тюрьму для рабов Третьего Цар­ства.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27