А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Сразу становится тихо. – Кто «за»? – Поднимаются руки. – Большинство. Ясно. Кто «против»? Раз, два, три, четыре, пять… Десять против. Кто воздержался? Три. Предложение принято.
Опять шум. Хлопки. Кто-то с места просит слова и, когда ему наконец дают, спрашивает, почему на собрании нет секретаря парткома.
– Курочкин болен! – выкрикивает с места Гнедаш.
– А почему из райкома никого нет? Вы райком-то поставили в известность?
Мизин наклоняется к Хохрякову, потом встает и дает путаное объяснение: должен был быть инструктор райкома, но его куда-то срочно вызвали, а когда позвонили в райком, оказалось, что там никого уже нет. Ответ этот вызывает еще больший шум. С разных концов зала доносятся выкрики: «Чекмень! Чекмень! Пусть Чекмень выступит!»
Чекмень через плечо оборачивается, оглядывает зал и медленно поднимается, упершись руками в парту. Сразу становится тихо.
– Что ж, – говорит он, полуобернувшись к залу, – могу сказать. Первое. Все, что говорил здесь Митясов, – ложь и клевета!
Николай, не отрываясь, смотрит на него. Ложь и клевета! Так. То, чего он ждал и чего боялся, произошло. Ложь и клевета! Как докажешь, что это не так? Как докажешь, что это не ложь и не клевета? Как? Доказательств нет… Ну и пусть… Важно другое, важно, что Чекмень испугался. Побоялся признаться. Вот что важно – не может признаться в том, что сказал…
Николай что-то пропустил. Чекмень стоит все так же, полуобернувшись к залу и слегка постукивая ладонью по парте.
– …не мне этим заниматься, и не мне оправдываться. Я обвиняю Митясова в клевете. Нет, не только в клевете, – в желании подорвать мой авторитет как декана и как члена бюро. Но не выйдет, товарищ Митясов, смею вас уверить. И вы, Хорол, тоже учтите это. Учтите хорошенько, потому что мы еще поговорим на эту тему. И о вас поговорим, товарищ Хорол, и о Митясове, и о вашем подзащитном, главном вдохновителе всего вашего антипартийного поведения. Но не сегодня, и не здесь поговорим, а в другой раз и в другом месте… Вот тогда я уже все скажу…
Он хлопнул крышкой парты и сел.
– Видал, каков? – дышит в самое ухо Николаю Антон. – Оттянуть хочет, оттянуть, черт, хочет, подготовиться…
Зал, точно очнувшись, опять начинает гудеть. Откуда-то с самого верха доносится: «В каком это месте? Сегодня, сегодня пусть говорит…» И вот тут-то среди общего гула слово берет наконец Хохряков.
Он медленно выходит из-за стола в своем поношенном пиджаке, с орденом на груди, поднимается на кафедру, осматривает всех своим грустным, как всегда усталым, взглядом (в аудитории сразу становится опять тихо), проводит рукой по волосам.
– Совершенно ясно, товарищи, – говорит он, откашливаясь, – что провели мы это голосование или не провели, но рассматривать вопрос о товарище Чекмене мы не можем.
– Можем! Можем! Опять сдрейфили!
Хохряков поднимает два пальца, дожидается, пока опять не становится тихо.
– Повторяю, товарищи, – очень тихо, но твердо, глядя куда-то поверх голов, говорит он, – повторяю, рассматривать его мы сейчас не будем. Не будем, потому что с кондачка такие вопросы не решаются. На то вы и избрали нас в члены бюро. («Напрасно избрали!» – голос Громобоя.) Это уж другой вопрос – напрасно или не напрасно, но пока что нас никто не переизбирал, и я до сих пор еще секретарь. – Он делает паузу, точно ожидая возражений. Но все молчат. – И, как секретарь, заявляю: ни один неподготовленный вопрос на стихийное обсуждение мы ставить не будем. Ясно или не ясно? («Не очень!» – Хохряков пропускает реплику мимо ушей.) И по этой же причине, товарищи, мы не будем рассматривать сейчас дело Митясова. Не будем, потому что… – Опять пауза, глоток воды из стакана. – Просто потому, что оно не подготовлено, товарищи. – В зале шепоток. – Более того, скажу и другое. Во всей этой истории, которая произошла между Митясовым и Чекменем, я, в первую очередь, виню нас, бюро (голос Гнедаша: «Ого!») и себя особенно, как его секретаря. В подробности – отчего и почему – вдаваться сейчас не буду. Вношу предложение: вопрос отложить, бюро разобраться во всем этом деле и поставить его на следующем собрании. Прошу проголосовать мое предложение.
Предложение принимается. Против трое – Гнедаш, Мизин и Бельчиков. Воздержавшийся один – Алексей.
На этом собрание кончается.
– 10 –
Валя сидела в библиотеке и читала «Кентервильское привидение». Она знает его наизусть, но ничего другое в голову сейчас не лезет. К тому же в библиотеке, кроме этого томика, из английских книг есть только технические журналы и Диккенс, которого Валя не любит.
В десять часов библиотека закрывается, но библиотекарша что-то возится с каталогом, значит можно еще посидеть. Валя сказала ей, что дома у нее дымит печка и невозможно работать.
В половине одиннадцатого на лестнице раздается топот. Валя торопливо сует книжку на полку («Что-то подозрительно рано кончилось!») и, забыв даже попрощаться с библиотекаршей, выходит в вестибюль.
В раздевалке уже толпится народ. Из разговора трудно что-либо понять. Сумбур какой-то. Валя подходит к одному из первокурсников и, хотя знает, что не положено осведомляться о том, что было на закрытом партсобрании, спрашивает, будто между делом, натягивая пальто: «Ну, как?» Парень весело улыбается: «Дали дрозда!» – и убегает. Ничего не понятно. Кто кому?
За спиной Вали слышен голос Николая: «И мое возьми, Антон, я сейчас». Валя оборачивается. Николая уже нет. Группа студентов, человек в десять, стоя у барьера раздевалки, подсчитывает деньги. Увидев Валю, один из них – он из Валиной группы, громогласный, всегда о чем-то спорящий Громобой, весело подмигивает ей:
– Ресурсы подсчитываем. Выходной завтра.
Кто-то говорит:
– Почему выходной? Суббота завтра.
– Ну, не выходной, суббота. Один черт.
Откуда-то появляется Николай. Гимнастерка на нем расстегнута. Вытирает шею платком.
Зажав между коленями планшетку, он влезает в шинель. И в этот момент глаза их встречаются. Они смотрят друг на друга поверх чьих-то голов и спин. Николай улыбается. Моргает глазами. Потом подходит и, продолжая натягивать шинель, говорит:
– Здравствуй, Валя.
– Здравствуй, – говорит Валя.
Ночь. Мартовская ночь. Темная, почти без звезд, мартовская ночь. Иногда поднимается ветер. Он несет откуда-то из-за города запах полей, леса, земли, талого снега. Шумит ветвями, срывает с головы шапку, забирается в расстегнутый ворот, в уши, в ноздри. И вдруг прекращается. Так же неожиданно, как начался.
Чуть-чуть морозит. Подмерзли ручейки вдоль тротуаров. На улицах пусто. Только сторожа у магазинов. Который же это час? Час, два, три?
– …и самое странное то, что я знал, что так будет. То есть не так, не так именно, как было, и не то что знал… Ну, как бы это сказать? Вот на фронте, например, так бывало. Иной раз кругом тихо-тихо, ни одного выстрела, как будто и войны нет, а внутри, вот здесь, что-то сжимается, тоска… А другой раз, наоборот: ад кромешный, голоса своего не слышишь, земля дрожит, а ты вот спокоен, уверен как-то. Бывало у тебя такое? У меня – да. И сейчас вот так было. Ну, не то, чтоб совсем спокоен был, – волновался, конечно, особенно когда на трибуну вышел, а кругом головы, головы, головы… Но посмотрю на Громобоя – он как раз передо мной сидел, – да ты его знаешь, в твоей группе учится, красивый малый такой, в портупее ходит, посмотришь на него, и сразу легче становится. Вот он сидит, думаю, а там наверху Антон, и Петровский, и Сагайдак. И за спиной Левка. Ты знаешь Левку? Хорола? Растрепанный такой, Не можешь не знать. Его все знают. Ну, я познакомлю. И с Антоном, и с Громобоем, и с Куныком нашим маленьким, со всеми познакомлю. Да ты застегнись. Фронтовичка фронтовичкой, а март месяц, знаешь, какой? Нет, самое важное не это. Я о чем-то другом хотел. Вот черт… Ага! Помнишь, когда я с комиссии вернулся и мы пили с Яшкой, а Муня дрых? И ты тут пришла. И мы немножко поцапались. А потом сидели с мамой и чай пили. Потом спать разошлись. Я долго тогда не спал. Тоска напала. По фронту, по хлопцам. И потом бывало, часто бывало. Тоскуешь, грустишь: один, мол, остался, нет хлопцев, нет солдат твоих… А ведь за них отвечать надо было. У каждого жена, ребята, мамаша. И задание выполнять надо. И вот посылаешь на смерть. Тяжело. А вот как не стало всего этого, еще тяжелее стало. Почему? Ну вот скажи почему? Да застегнись ты, Христа ради, вот упрямая! В отца, что ли? Анна Пантелеймоновна совсем не такая была.
Они идут по пустынным, затихшим улицам, сворачивают направо, налево, проходят через какие-то пустыри, мимо заборов новостроек, опять выходят на улицу, опять налево, направо – куда их черт занес? А не все ли равно…
– Вот ты объясни мне, Валя… (Господи, как он много сегодня говорит!) Объясни мне, почему люди такие разные? Нет, не то… Ты не смейся, я не то хотел сказать… Не умею я говорить, что поделаешь. Начнем с примеров, это легче. Вот три человека – Алексей, Хохряков и Левка. И Сергей – четвертый. Ты его не знаешь, – подбитый летчик, безногий, чудесный парень. Только в водке чуть не утонул. Чего ты смеешься? Чудесный, да. И ничего смешного тут нет. Познакомишься, сама поймешь… Так вот, все четверо они воевали. И каждый из них узнал на войне то, что и все узнали. И страх, и усталость дикую, когда ни о чем думать не хочется, и то, что кровь из носу, а надо выполнять приказ, и что сидишь вот ты с человеком и покуриваешь, а через минуту от этого человека, может, ничего не останется. И не останется потому, что ты ему сказал – «иди». И сказал ему это потому, что он лучше других, а не хуже. В общем, ты все знаешь… Так вот четыре человека, и все четверо воевали. И остались живы. Но ведь каждый остался жить по-своему. Вот в чем загвоздка. Один только для себя, а другой… Это очень важное в жизни – уметь жить не для одного себя. А то уставишься в собственный пуп и смотришь. Или, как страус, голову под крыло. Я долго так же сидел. И, знаешь, казалось даже, что хорошо. Потом выглянул. Повертел головой – направо, налево. Кинулся в институт. Зарылся в книжки. С головой зарылся. Книжки, книжки, книжки… И стало легче. Ну, чего ты смотришь? Как будто не знаешь, почему тяжело было. Знаешь же, все знаешь! Сколько раз я хотел подойти к тебе. Но посмотришь – идет, брови сдвинула, не подходи! – и не подходишь. Чем я хуже ее? Да, так о чем это я? О книжках? Да, так вот, так и получилось. Забивал ими голову, чтобы о другом не думать. Вроде как Хохряков. Ну, не совсем вроде, у него по другой причине, но оба мы уши заткнули. Вот это самое страшное. Не знаю, что страшней: Алексей или это… Черт его знает… А я ведь верил ему, понимаешь, верил Алексею. Даже завидовал в чем-то. Умный, образованный, что еще надо. А вот сегодня смотрел я на него… Ты б видела, как он себя держал! Глазом не сморгнул. От всего отрекся. В другом месте, мол, поговорим. Черта с два! Мы там тоже поговорим. Посмотрим еще, кто – кого… Господи, до чего же все-таки ошибаешься в людях. Вот Левка, например. Каким я его считал? Хороший, ничего не скажешь. Веселый, неунывающий, всегда рад помочь. Но вот посмотришь на него и думаешь: все у тебя гладко, хорошо, слишком хорошо. Даже разозлился на него как-то: утруждать, мол, себя не хочешь, гладенькую жизнь эту свою портить. А вот, оказывается, ошибся. И в Сережке ошибся. Нет, не ошибся, – не понял просто. С первого взгляда его не сразу поймешь. Ворчит, ругается, всем недоволен. А присмотришься, подойдешь поближе, и вдруг, оказывается… Ну, что ты смотришь на меня? Надоел? Заговорил тебя? Ну ладно, помолчу. Говори ты…
И опять говорит. Говорит, говорит, говорит… А Валя слушает. Прижалась к нему – так тепло с этой стороны, и рука его – большая, теплая, она сквозь перчатку чувствует. Идет рядом и слушает. Ему хочется выговориться – она понимает, у него сегодня такой день, но все-таки… Ну да ладно, говори, говори, о чем хочешь.
Ведь прошло столько времени – сентябрь, октябрь, ноябрь… Господи, почти семь месяцев!..
– А вот и то место, где мы с тобой лазили, помнишь? – Они у решетки Ботанического сада.
– Перемахнем, а?
– Погоди. Пусть милиционер отойдет.
В саду темно-темно – на улице хоть фонари, – под ногами грязь, скользко.
– Держись за меня, крепче держись!
Опять поднялся ветер. Деревья шумят.
– Ты любишь, когда они шумят?
– Люблю.
– А еще что?
– Что что?
– Еще что любишь?
– Еще что? Когда паровозы так гудят. И почему ночью всегда так слышно?
– Не знаю. А еще что?
– Слушай, я куда-то провалилась.
– Ну вот, говорил тебе – держись крепче. Фронтовичка…
– Здесь, по-моему, болото.
– Какое тут может быть болото?
– А я говорю – болото. У меня полон сапог воды.
– Давай тогда сюда. Держись за шею. Раз…
– Ну и хватит. Дальше я сама пойду. Ну вот, до того дерева, и хватит. Там уже сухо.
– Сухо, сухо… Тебе только по асфальту ходить.
– Ну и ладно.
Пауза.
– А который это час, интересно?
– Черт его знает. Не все ли равно?
– А ребята?
– Что ребята?
– Ведь они ждут тебя.
– Не ждут. Они все понимают.
– Что – все?
– То, чего ты не понимаешь.
– Ох, и глупый же ты…
Пауза.
– Слушай, а зачем ты тогда подошла?
– Когда? Во вторник?
– Да.
– Просто так…
– И действительно считала, что не надо оправдываться?
– Не знаю, может, и думала. А потом рассердилась на тебя.
– Почему?
– Почему, почему… Сам догадайся.
– Не могу. Я поглупел. Ну вот совсем поглупел. И вообще давай сядем на эту скамейку.
– Она мокрая.
– Ну и ладно. Мы все равно на нее сядем. Сядем, и я тебе расскажу об одном товарище.
– Опять о Левке или Сергее своем? («Господи, опять о смысле жизни?»)
– Нет, не о Левке. О другом. Ты его не знаешь. Так себе, рядовой товарищ. Жил-был, потом воевал, потом попал в госпиталь. Вот здесь вот этот госпиталь был на горе. Потом познакомился он с одной девушкой. А девушка была глупенькая, ничего не понимала. Потом они поссорились…
– По его вине…
– А ты ее разве знаешь?
– Встречала…
– Тогда ты должна знать, чем у них все кончилось. А?
– А разве кончилось?
Но на этом поставим точку. Хватит. На вокзальных часах уже четверть пятого. И на востоке уже стало светать – видны трубы, антенны. И вообще ничего умного эти товарищи сегодня уже не скажут. Не будем их винить в этом…
1954

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26