А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Даже много-много лет спустя, когда память обрела свойственную возрасту
дальнозоркость, случившееся в Эмске вспоминалось Витюше, как-то смутно, с
известной долей недоверия полно, да было ли, может, и впрямь примерещилось? В
памяти всплывали мчащиеся навстречу будяки, колючая проволока, которую он
перемахнул, как Брумель, перекидным способом, кювет, асфальтовая, вся в
выбоинах, родная Железнодорожная улица, неизвестно откуда возникший вдруг
впереди патруль. Вместо того, чтобы кинуться куда-нибудь в сторону, Витюша, с
перепугу, что ли, выхватил из кармана дедулинскую гайку и, дико завопив:
"Курваблясуканафиг, ур-ра-аа!..", кинулся на совершенно не ожидавших такого
поворота событий патрульных, страшный, весь в ляписе, с зажатой в кулаке
боевой, типа РГД гранатой, с выдернутой чекой. Так во всяком случае утверждал в
рапорте начальник патруля капитан Кипятильников, метнувшееся в сторону белое, в
бурых от крови заклеечках, лицо которого, его, искаженный криком "лажи-ись!",
рот запомнились Витюше на всю оставшуюся вечность, как бы в подтверждение
подлинности происшедшего. От неизбежного трибунала его спасла явная
несуразность некоторых деталей рапорта. В нем, например, утверждалось, что
перепрыгнув через капитана неизвестный нарушитель в форме солдата
Советской Армии, вторым прыжком якобы перескочил через виадук, чему свидетелями
стали два других патрульных: ефрейтор Шибиздяк и рядовой Чмунин. Но в том-то и
фокус, что этот совершенно фантастический прыжок Витюше тоже запомнился !
В памяти запечатлелся замедленный, как при цейтраферной съемке, взлет на высоту
птичьего полета, огромная, во весь распах, река, с далеким, как детство, Энском
на другом берегу. Витюша увидел здание военно-морского училища, степную дорогу
в авиагородок, по которой он два года ходил в свою первую в жизни школу,
кладбище самолетов, где он, будучи всего-то первоклашкой, уже мотал уроки, где
один-одинешенек обретался однажды, когда его побили детдомовцы, две недели
подряд, с какой-то недетской изворотливостью обманывая и родителей, и
учительницу разом -- о, уж не здесь ли, не здесь зародилась эта его
неизлечимая, на всю судьбу страсть к сочинительству? -- откуда таскал домой
свинченные с самолетных панелей приборы и радиодетали, те самые, что чуть не
погубили Витюшиного отца, когда поздней осенью 49-го, в половине четвертого
ночи, в их фанерную дверь постучали.
Витюша поклясться был готов, что пока летел над виадуком, вспомнил все свое
детство, а когда мягко, как во сне, приземлился у самой бани, забыл все на
свете, включая воинскую присягу, потому что окно на втором этаже следующего
дома было настежь открыто и слышно было, как шкворчит на плите масло, как
пахнет на всю улицу, да что там на всю улицу! -- на весь мир -- самыми вкусными
во всей Вселенной, почти такими же, как мамины, пирожками "с-луком-с-яйцами".
Эмский нажал на звонок, дверь тотчас же отворилась, сестра, не узнав, охнула,
потом все-таки узнала и опять охнула, махнула полотенцем и снова охнула: "Ты
что -- дезертировал?!" Витюша плел ей какую-то околесицу про военную тайну,
давясь, пил непонятно откуда взявшуюся водку -- один стакан, за ним, не
закусывая, второй, третий... "Да ты хоть пирожок-то возьми!" -- заплакала
сестра и, спохватившись, набила ему пирожками целую авоську. "Целу. Бегую!" --
выпалил солдатик и, торопливо чмокнув сестру в щеку, понесся обратно. Впрочем,
несся ли он сам, или его несли, это осталось загадкой на всю жизнь. Доподлинно
известно лишь одно: в свой телятник Витюша влезал уже на ходу, а когда наконец
был втащен Митькой и Бобом, пустился, пьяная скотина, вприсядку, выкрикивая: "А
вот пырожкы дома-а-ши-ни-я! С пылу, бля, с жару, со слуком сы яй... сыми,
кото... котырые тожу учавс-вствуют, но ни вхо...жи!"... Увы, увы!..
...И приснился Горбачев, и был он уже другой, новый, без родимых пятен
социализма. "Мы, рядовой Мы, в этой ихней системе ценностей не значимся. Так шо
имейте это в виду!.."
Однако в виду находился он опять недолго и был отправлен по этапу -- причем без
суда следствия -- на Канарские острова...
А когда Витюша очнулся, степь уже вовсю трясла цветами, как цыганка юбкой! О,
это была совершенно фантастическая, от горизонта до горизонта алая от маков и
тюльпанов, до разрыва сердца любимая степь его детства! Цветы, как живые,
шевелили на ветру лепестками и Витюше все казалсь, что это никакие не цветы, а
вселенский слет трепетнокрылых бабочек, и стоит всхрапнуть Грише погромче или,
не дай Бог, проявить свою способность Колюне -- и эта немыслимая красота
испуганно вспорхнет и, опалив небо, улетит в какую-нибудь уму непостижимую
Перипатетику...
Высунув голову на вольную волю, рядовой Эмский улыбался, как Ваня Блаженный.
Его отросшие аж на три пальца уже волосы -- в марте по приказу т. Бдеева он
подстригся наголо -- трепал ветер, щекотно тилипались на лице засыхающие
струпья и слезы, слезы счастья невозбранно и совершенно беспрепятственно
катились из Витюшиных по-монгольски узких с похмелья глаз.
"Это неслыханно! Ты спалил себе всю слизистую! Ты деградируешь! Ты не бережешь
самое дорогое на свете..." -- голос у Задушевного Зюзика был не на шутку
взволнованный, канифольно-звонкий.
"Что?.. что, ты говоришь, самое дорогое?! -- улыбаясь, рассеянно переспрашивал
солдатик.
"Здо-ро-вье!"
И Витюша, жадно ловя ноздрями, ах, такие запахи, что голова шла кругом, не
переставая улыбаться, шептал:
"Эх, ничего ты не понимаешь... Ничегошеньки..."
А когда стемнело, за эшелоном вприприжку покатилась серебряная, как юбилейный
рубль, степная Луна. Лицо у нее было пятнистое, как у солдатика, а на обратной
стороне, как на ложке, было выколото: "Из всех форм рабства худшей является
армия. Антуан де Сент-Экзюпери".
Разбудил зов, нежный, чуть слышный сквозь Гришины всхлипы и стоны:
-- Солдатик, а солдатик, встань-проснись, выгляни в окошечко!..
Повинуясь, Витюша встал на карачки и высунулся, и увидел ту, о которой мечтал
всю свою двадцатилетнюю жизнь, по-блоковски смутно прекрасную: темные глаза,
черные брови, чувственные, чуть насмешливые губы, и все это в обрамлении
строгого, по-монашески повязанного платка. И голос, голос!.. О!..
-- Так вот ты какой, суженый мой, завещанный! -- сказала Она тихо,
проникновенно, с таким теплым придыхом, что у Эмского волосы зашевелились, как
это всегда бывало с ним в судьбоносные мгновения.
-- Ты это... ты кто? -- безнадежно глупея, прошептал он и Та, что с укоризной
покачала головой в точно таком же, только забранном колючей проволокой, оконце
точно такого же -- "для перевозки людей и животных" -- вагона, грустно
ответила:
-- Неужто не узнал?! Эх ты, а еще, поди, стихи пишешь? Ведь правда пишешь?
-- Пишу! -- прошелестел Витюша, как завороженный.
-- Пишешь, и не узнал... Ах, да что же они, ироды, сотворили с тобой, что
содеяли!..
-- Это инфекция, это пройдет, незаразное это...
Она тихо рассмеялась:
-- Ты это про что, про пежины про свои? Нет, пегенький ты мой, заразы я уже не
боюсь, не страшна нам с тобой никакая зараза, золотой мой, серебряный,
ляпис-лазурью, как фарфоровый чайничек, тронутый!.. Тебе сколько пахать-то
осталось?
-- Полтора года, -- прошептал Витюша.
-- Вот видишь -- полтора... А мне -- четыре... Ждать будешь?
-- Буду! -- выдохнул солдатик.
-- Ну, конечно, будешь, а куда ж ты денешься... Может, сейчас скажешь, как меня
зовут?
-- Вера?.. Надежда?.. -- Витюша громко сглотнул, -- Лю... любовь?..
-- Эх, Витюша, Витюша! -- "Откуда она узнала, ведь я же не говорил?" --
встрепыхнулось сердце солдатика. -- А чего ж тут хитрого? Твое имя,
молодой-красивый, у тебя на лбу написано. Хочешь, я тебе всю правду скажу?
-- Это как это?
И она опять тихо-тихо, чтобы не разбудить товарок, рассмеялась:
-- Ой какой стригунок!.. У тебя девушка-то была?
-- Была, -- вздохнул Витюша, и подумал, и еще раз вздохнул, две даже...
-- Значит, одна да была... А сколько еще будет, и-и!.. Сто любовей у тебя
будет, жеребчик ты мой, и все до единой несчастливые, но зато, Витюша, такие...
такие неповторимые, что ни словом сказать, ни пером опи... Ты, кстати, мочой
свои болячки пробовал? Попробуй, помогает... А еще у тебя, ненаглядный ты мой,
одна на всю жизнь грусть-тоска, но зато такая... такая счастливая, такая
всеобщая!..
-- Поэзия?
-- Ну вот, а еще говорят, Армия дураками делает! Она, касатик! И все
беды-несчастья твои, Витюша, все до единой пройдут, отвалятся, как струпья с
лица, ты только не изменяй себе, продолжай... писать против ветра. И еще люби,
и надейся, и верь... А то, что имя мое не угадал...
-- А я угадал, -- сказал Витюша, -- тебя ведь Музой зовут, правда?
-- А ты догадливый, -- грустно вздохнула его ночная собеседница. -- Как пишется
в одной книжке: "Эх и догадал же тебя, черт..."
И тут повеяло степной полынью. Вякнул сонный тепловоз. Долгая железная
судорога, грохоча сцепками, пробежала по соседнему составу.
-- Ну что, счастье мое неописуемое, хорошо я тебе погадала? А раз хорошо --
позолоти ручку, не будь жмотом...
И Витюша Эмский, солдат второго года службы, совершенно не отдавая отчета в
том, что он делает, как зачарованный снял со своей руки золотые волшебные
часики иностранной фирмы "роллекс" с красной центральной секундной стрелочкой
и, размахнувшись, -- часики при этом испуганно чирикнули: "Ты что, совсем
сдурел, что ли?" -- размахнувшись кинул их ночной колдунье с подозрительно
цыганским именем Муза, и та, злодейка, хохотнув, ловко поймала Витюшино
сокровище на лету:
-- Не поминай лихом, красавец! Пиши до востребования. Муза меня зовут. Арфистка
я!..
А может, это только послышалось Витюше, может, и не "арфистка" она сказала, а,
что ближе к истине, -- Аферистка. Но это уже были детали. Вторая судорога
громом пробежала по вагонам соседнего поезда, мироздание дернулось, поехало
куда-то влево относительно оси времен, пронзившей насквозь несчастное сердце
солдатика. И когда, точно дверь в иной, совсем иной мир, отпахнулась вдруг
лунная, с немыслимо-серебряным соленым озером на горизонте, степь, когда в
ноздри смаху, заставив зажмуриться, ударил пыльный, тщетно пытающийся нагнать
последний вагон, ветер запоздалого сожаления, солдатик сглотнул комок и,
неизвестно чему улыбаясь, прошептал:
-- И все равно, все равно -- хорошо, елки зеленые!..
Конец.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . .
И вот, Тюхин, когда я написал это последнее, не оставляющее накаких надежд на
продолжение, слово, меня точно током ударило: Господи, так это что -- все?!
Минуточку-минуточку, а как же Тютюнор? -- степные, со стартовыми возвысьями
космические дали, палаточный городок, полынные закаты, шальной, вздымающий с
коек возглас -- "Пошла, пошла, родимая!" и, вместо ожидаемое
межконтинентальной, она, наша Христина Адамовна, величаво движущаяся к
персональному сортирчику на фоне златомедно-багряного, как лицо некоего
бесмилляевского пращура, заката...
Ах, да Бог с ним, в конце-концов, с полигоном, от которого, по слухам, одно
"тю-тю" сегодня и осталось -- но Зюзик, но злополучный роман о нем, в сюжетных
ходах которого я мечтал запутаться, как Лаокоон в змеях? "Зачем, о зачем я
отдал самые удивительные во Вселенной часики первой встречной уголовнице, пусть
даже незаурядной?" -- схватившись за голову, отчаянно воскликнул я.
И тут я уронил голову на рукопись последней страницы и, как-то совершенно
неожиданно для себя, к тому же заметь, Тюхин, на боевом дежурстве, чего, как ты
помнишь, со мной никогда не случалось, -- заснул!.. Приснилась мне летающая
тарелка над сгоревшим Домом писателей на Шпалерной (бывш. Воинова). На
штурманском мостике корабля, скрестивши руки на груди, подобно капитану Немо,
стоял Сундуков-Ослепительный в белом адмиральском мундире. Подойдя ближе к
пожарищу, я, набравшись мужества, задал ему этот свой вечный проклятый вопрос:
"Зачем и почему?", на что отважный старшина, сверкнув стальными зубами, рек:
"Значыть, так нада!"... Космический гравидискоид, полыхнувши дюзами, умчал
сражаться за вечный мир во всем мире, а я, Тюхин, зажмурившись от нестерпимого
озарения, понял вдруг все. Я понял, минхерц, что мой, столь внезапно
оборвавшийся роман, -- не более чем интродукция , то бишь -- вступление.
Что рондо-каприччиозо -- впереди! Что дело вовсе не в Зюзике, и уж тем
паче не в часиках, в которые он столь хитроумно трансформировался, а в той
самой тарелке, с которой он по нечаянности упал, и которая усквозила, благодаря
небезысвестному тебе самодезинтегранту Марксэну Вовкину-Морковкину в некий
страшноватый, параллельный, а может и того круче -- перпендикулярный мир! Я
понял, друг мой, что роман продолжается , только уж в ином, совершенно в
ином качестве! И черт с ней, с очаровательной мошенницей, -- пусть радуется
внезапно свалившемуся в ее цыганскую ладошку прибытку. Бог с ним, с Эмским, в
его судьбе ничегошеньки уже не поправить. А вот что касается старшины Батареи
Управления Вселенной товарища Сундукова, Ионы Варфоломеевича, то ему, Тюхин,
выпала иная карта: не знаю когда, как, где, но он просто обязан
оказаться за штурвалом боевого космического корабля, он должен , взревев
всеми дюзами, умчать в Парадигму Четвертой Пуговицы, где ждет его новая служба,
новая ослепительная жизнь, новые героические свершения!..
И если ты, мудила, так ничего и не поняв, все-таки воскликнешь, схватившись за
голову: "Но почему, почему?..", я тебе, Тюхин, грустно улыбнувшись, опять же
отвечу: "Да потому, что так надо, золотой мой, серебряный!.."
Глава десятая
Началось!..

Весть об аресте товарищей потрясла меня до глубины души. Ни секунды не медля, я
бросился на выручку. Осеняемый всевозможными небесными проявлениями, энергично,
как капитан Фавианов, жестикулирующий, я стремительно приближался к эпицентру
беспорядков и беззакония, каковым, по моему разумению, стал Христиночкин
пищеблок. Именно оттуда, а еще точнее -- с третьего этажа, где размещалась
офицерская гостиница, -- исходило все то злое и самоей природе Армии противное,
что, подобно проникающей радиации, поразило все клеточки, все фибры нашего,
дотоле здорового, воинского формирования. Источником беды стал поселившийся в
13-м номере Рихард Иоганнович Зорькин, под внешне безобидной личиной которого,
скрывался тот -- а в этом у меня уже не было ни малейшего сомнения! -- кого на
Руси испокон не рекомендовалось поминать на ночь -- аксютка, лукавый, немытик,
отяпа, шут, шайтан, хохлик и т. д. и т. п., а называя вещи своими именами, что,
собственно говоря, я и пытаюсь делать на протяжении всего этого совершенно
непечатного, по меркам милых моему сердцу 60-х годов, повествования, --
обыкновенный черт , друзья мои, что и подтверждали его вполне характерные
деяния и речи. Если уж быть до конца откровенным, эта мысль пришла мне в голову
еще там, на углу Красной Конницы и Суворовского, когда этот тип впервые
проявился во всем своем провиденциалистском великолепии: ну кто, кроме черта,
мог угадать во мне, представителе самой никчемной на свете профессии, столь
сногсшибательное, а подчас и попросту убийственное, с обывательской точки
зрения, будущее?
Полной уверенности, разумеется, не было. Смущало отсутствие кое-какой
атрибутики, в частности, рогов, хвоста и копыт, но уже здесь, на "коломбине",
я, поразмыслив, пришел к выводу, что сие не более чем очередная уловка врага
человеческого, способность которого ко всякого рода кунштюкам и метаморфозам
была, как известно, поистине неистощимой.
Всю жизнь мне покоя не давал один дурацкий, на первый взгляд, вопрос: а куда
они, собственно, подевались -- все эти рогатые, хвостатые и копытные? По какой
причине сгинули именно после 17-го, когда для них, казалось бы, только и
открылись самые что ни на есть заманчивые перспективы? Нет, друзья мои, я не о
чертях в фигуральном смысле, не о достоевском бесовье, не об Ардальонах
Борисычах Передоновых, я об отродье дьявольском в его классическом гоголевском
образе, о том, кого поминаю, прости Господи, каждый Божий день, крестясь и
шепча: "и избави нас от лукавого..." Так вот, бесценные мои, поначалу
неувязочка сия -- что за притча, были, и на тебе -- нету! -- поначалу она
страсть как веселила меня: эй, окаяшечка, коли жив, подай брату Тюхину знак,
просигналь, вражина, хвостом, процокай копытечком. Увы, увы, -- у меня и в
мыслях тогда, в ту веселую пору, не было, что слово материально в самом прямом,
так сказать, марксистском смысле этого понятия. И вот, когда после очередного
загула, стало уж вовсе не до веселья, когда заполночь в углу комнаты медленно,
как на фотоснимке, проявилось нечто такое шерставое , со светящимися, как
у Зюзика, глазищами, когда оно, понимающе подмигнув мне, провещало человеческим
голосом: "Ну что, большевичок, опять назюзюкался?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21