А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Тут кто-то из гостей вспомнил, что образ одного народа с разными названиями и тремя верами еще в начале девятнадцатого века был принят европейской наукой в качестве истины: «О чем тут еще говорить, это же установлено лучшими умами того времени!» – горячо настаивал один из гостей-поэтов.
И сколь же знакомыми и убедительно звучащими казались собравшимся в зале в тот холодный московский вечер фамилии старых лингвистов, которые до этого большинство из них вряд ли вообще слышало, но которые, благодаря своим благозвучным окончаниям на «-ски», «-ич», «-ар» и «-ик», вызывали в воображении картины наших родимых необозримых лугов и болот, комаров и пчел, стоящих у воды рыбачьих домишек с сохнущими поблизости сетями и заботливых предков с учеными седыми бородами, которые пекутся об общеславянской ризнице.
Так нравилось ему слушать этих славных людей, которых, думал он, «любовь и боль за разбросанный по миру народ заставили добраться даже сюда», что и сейчас, в поезде, скорчившись от холода, он тщетно пытался воскресить в памяти фамилию того великого словака («они еще говорили, что он был директором гимназии в Нови Саде», – бесполезно вертелось у него в голове), который, как говорили гости-литераторы, «подразделял весь сербский народ на православных и католиков» и своим авторитетом заставил Европу поверить в то (и это Вронский тоже хорошо запомнил), что «далматинцы, славонцы, боснийцы и дубровчане происходят от единого сербского корня», как добавил один из гостей. Многие его не поняли, потому что откуда им было знать, что кроме русских на земном шаре есть еще какие-то боснийцы и далматинцы, но рассказывавший об этом тут же извлек на свет божий самые разные авторитетные мнения, которые и из Берлина, и из Праги, а потом и из Вены подтверждали правоту того самого достойного словака, причем датировались они «еще первыми десятилетиями прошлого, девятнадцатого, века», так что перед ними тут же открылся бескрайний океан спокойного удовлетворения и гордости, в который они и окунулись, не обремененные ни научными сомнениями, ни личной беспристрастностью, что, впрочем, частенько случается с простым человеком, когда он неожиданно сталкивается с историей – учительницей жизни.
Однако гости, привычные к такого рода встречам, хорошо чувствовали, до какой меры следует удовлетворять любопытство хозяев, поэтому умолчали о многих других именах и многих других ученых мнениях, даже тех, которые подкрепляли их утверждения. Лишь литературный критик-гастролер, тот, что курил трубку, решился упомянуть имя нынешнего верного сына отечества, которого Вронский запомнил потому, что тот оказался тезкой великого Вука, «утверждавшего», по словам критика, «еще в те давние времена и подкреплявшего свои доводы всей силой своего авторитета, что сербов насчитывается пять миллионов, из них три миллиона православных, миллион и двести тысяч мусульман, а остальные просто сербы католического вероисповедания из Далмации, Славонии, Боснии и Хорватии». «Не так уж много, – подумал Вронский, – но и они наши!»
Тут, в качестве реакции на все чаще упоминавшуюся Хорватию, посыпались вопросы о том, что же там происходит и почему хорваты «плюют в миску, из которой едят», как выразился один из слушателей, уже было собравшийся выйти из зала, размахивая рукой с зажатой в ней ушанкой. После чего Вронский и остальные услышали, что хорваты – это небольшой народ, который в прошлом назывался иллирами и проживал в областях «между реками Купой и Дравой» и, в отличие от сербского народа, не переселялся, «даже во времена революции 1848 года», – вставил один из гостей. Упоминалось и «иллирийское королевство», главным стремлением которого было «стать частью царства сербского под короной Карагеоргиевичей», но, как добавил другой гость, «все это осталось в прошлом, и сейчас о нем можно только вспоминать!». «Почему?» – коротко и простодушно спросила какая-то женщина из рядов слушателей. «Почему? Я вам объясню почему, только объясню сжато и просто, хотя ответ на ваш вопрос подразумевает необходимость подробно разобраться, как возник весь тот ад, в котором оказалась сейчас Югославия, – поспешил с ответом литературный критик. – Конституция, принятая в 1974 году, еще при Тито, направо и налево раздавала территорию Югославии всем, кто населял эту страну. Даже албанцам из Косово! А это означало, что невозможно установить сербский национальный суверенитет над исторически легитимной территорией сербского народа. Нашего народа! Мы отвергаем эту конституцию, отвергаем потому, что считаем – у сербского народа, у Сербии, в настоящий момент нет более важной задачи, чем выжить», – возвысил он голос. В зале послышался одобрительный рокот, а один из гостей, прозаик, автор романов, добавил: «Ни Словения, ни Хорватия не одобряют сербской трактовки федерации. Не понимают они и того, что мы больше не хотим воевать за те земли, где есть могилы наших предков. Вот так!» А третий гость заключил: «Поэтому они и плюют в миску, из которой едят».
«А на каком языке говорят хорваты?» – вспомнил Вронский свой собственный вопрос, который он задал на той встрече. «Общепринятым является давно сложившееся мнение европейской науки, что их язык сербский, а у народа, говорящего на одном языке, одно имя», – последовал убедительный и логичный ответ одного из гостей. И разговор снова переключился на печальную действительность, а потом снова на причины нынешних бед и проблем: гости терпеливо растолковали слушателям и то, что во время сербских восстаний против турок «создавалось ядро независимого государства, которое с 1815 года и по сей день было путеводной звездой для всех южнославянских освободительных движений», вспоминал сейчас окоченевший от холода Вронский. «Главный смысл этих восстаний воплотился в идеологии юго-славянского национального объединения», – сказал один из заезжих поэтов. «А из этого следует, что создание Югославии, по сути дела, представляет собой историю сербской государственной консолидации, вопрос осуществления сербской государственной идеи и реализации сербских национальных целей», – дополнил его и подвел итог другой поэт, и это тоже было понятно и запомнилось Вронскому. «И когда хорваты сейчас выступают за отделение от нас, чего у них, конечно же, не получится, потому что против не только мы, но и вся Европа, они, к нашему огромному удивлению, забывают, что и мы имеем право защищать в Хорватии своих и свое, что и мы там не чужие», – возмущенно заявила сербская поэтесса.
«В этническом и религиозном отношении хорватский народ повсюду, за исключением Истры, живет перемешанным с сербским».
Милорад Экмезич. Создание Югославии 1790–1918. Белград, 1989.
Вспомнил Вронский и о том, как ему удалось с большим трудом пробиться поближе к гостям, потому что давка вокруг них усиливалась, становилось шумно, а слова выступавших звучали все более страстно. Идиллический образ крестьянки в белом облачении, спасающей свои выводки, разрушался на глазах. «Птица разбрелась, и крестьянке осталось только воспользоваться прутом, чтобы сохранить порядок, – неожиданно пришло в голову Вронскому, и он удивился тогда этой мысли. – Да, прутом!»
Тем временем уже прозвучало несколько вопросов о природе хорватского сецессионизма, который, как вспоминал Вронский, вызывал у слушателей неприязненные оценки и резкое осуждение. Тогда один из гостей, чтобы, как он выразился, проиллюстрировать «политическую безответственность хорватов», упомянул одного из хорватских политиков, по его оценке «выдающегося», чья попытка «действовать в Италии накануне Первой мировой войны в интересах самостоятельных хорватских целей осталась в истории примером самоубийственной приверженности хорватов к национализму и их стремления отдалиться от Сербии и с легкостью пойти на сговор с противником, полностью отдавая себе отчет в том, что за это придется заплатить очень высокую цену. И такой ценой для них тогда стали не только моральный авторитет, но и часть территории в Далмации». У слушателей это вызвало шок, а кто-то даже бросил уничтожающее слово «коллаборационист».
Но тут другие слова, тоже раздавшиеся из рядов слушателей и сказанные очень тихо и даже невыразительно, возможно из страха перед доносчиками, заставили разом смолкнуть царивший в зале шум: «А церковь наша?» Вронскому показалось, что стоило прозвучать этой фразе, произнесенной слабым женским голосом, как в тот же миг раздались звуки бесчисленных колоколов всего православного мира и их торжественный гул заставил умолкнуть слово человеческое, праздное и несущее раздоры, а местоимение «наша», содержавшееся в вопросе, разом связало все эти примиренные церковью и очистившиеся души в единую, милосердную и братскую общность. Внезапно наступившую тишину решился нарушить, правда очень скромно, лишь один из гостей, который пояснил, что его народ считает «вероотступника блудным сыном», который, как вспоминал сейчас Вронский, «отступничеством утратил свою принадлежность к сербам».
Немного позже, крепко пожав гостям руки и, как положено, трижды расцеловавшись с ними, Вронский вышел на свежий воздух.
«Я точно помню, что испытывал тогда, шагая в ночной тишине к своему пустому грустному дому. Это было чувство сострадания к людям, в которых я увидел братьев, чувство восхищения перед той жертвой, на которую они шли, и боевое чувство решимости прийти к ним на помощь».
Окончательно замерзнув, Вронский крикнул: «Петрицкий! – а когда тот появился, сказал лишь: – Прошу вас, поставьте самовар!»
Совершенно случайно, буквально день спустя после вечера сербских писателей, Вронский узнал, что главным инспектором направлявшихся в Сербию русских добровольцев назначен его товарищ по Пажескому корпусу генерал Черняев. Хотя власти понимали, что интересам общей политики новой России, которая пока еще только пытается найти и свое место в мире, и столь необходимые ей западные кредиты, не отвечает разглашение подобных известий, сам Черняев поспешил, причем не без известного самодовольства, сообщить Вронскому по телефону о своем новом назначении в преддверии предстоящей войны в бывшей Югославии. Он позвонил выразить соболезнования по поводу кончины Анны, Вронский же поздравил Черняева и, воспользовавшись случаем, предложил ему свои профессиональные услуги.
Ему было по-прежнему холодно, он спустил ноги на пол, поджал под полку, на которой сидел, застегнул воротник, одну руку положил за пазуху, а другую, ту, которую прежде, при случайном соприкосновении, согревала бархатная обивка вагона, засунул глубоко в левый карман.
Он не принадлежал к тому типу людей, которые постоянно анализируют свое состояние и изучают собственные ощущения и, о каком бы чувстве ни шла речь, бережно лелеют его и даже навязывают окружающим, испытывая, таким образом, в горе всю полноту горя, а в радости всю полноту радости. Вронский никогда раньше не считал, что центр мира расположен там, где сейчас находится он, вернее, не считал, что он сам и есть этот центр мира, хотя такой взгляд позволяет избежать душевных страданий и защищает от ударов, превращая человека в Солнце, вокруг которого все вертится и которому все подчиняется. Напротив, Вронский сам вертелся вокруг других, чуждых ему светил, пользуясь их светом для того, чтобы открыть свои собственные, скрытые до сих пор возможности и неосвещенные ранее достоинства. Такому умонастроению способствовали и его военная и светская карьера. Но, когда он в конце концов нашел в Анне то существо, ради которого стоило покинуть ограниченное пространство, освещенное чужими, щедрыми лучами, и стать источником света самому, для собственного счастья, жестокий ли каприз судьбы, заслуженное ли наказание за то, что он слишком поздно решился на такой шаг, собственная ли самовлюбленность, превратившая Анну в драгоценность, только что найденную, но уже обязанную его услаждать, в волшебное небесное тело, которое, тем не менее, должно вертеться вокруг него самого как вокруг Солнца, а может быть, и что-то другое навлекло на него страшное горе, которое пришло внезапно и громко постучало в двери его жизни.
И сейчас, скорчившись от стужи, с застывшими руками и ногами, он не замечал холода, он лишь чувствовал себя одиноким и покинутым. Для него не существовало ни бархатной обивки вагона, ни откидного столика с самоваром, отливающим голубизной в свете луны, ни немой пустыни за окном с бесшумными ночными птицами и бродячими собаками, остался только он, он один, и в поезде, и на равнине, по которой этот поезд шел, и в этой ночи, и в этом мире, и во всей вселенной. Он еще раз подумал, что его столь долгожданная первая самостоятельная партия оказалась им проиграна, потому что он пожертвовал королевой, и в скором времени ему придется отдать еще и пешек, и коней. А сам он – ни на что не годный король, которого раскаяние после самоубийства Анны заставляет бежать неведомо куда.
Он резко встал, опустил оконное стекло и закричал в темноту: «Аннааа!» Но нет, если бы он и закричал, то его голос, как и все остальные звуки, поглотило бы бесконечное пространство, поэтому он не закричал, не встал, не опустил оконного стекла.
Внешне Алексея Кирилловича Вронского отличало от всех остальных его спутников только одно банальное обстоятельство: в поезде, блестящем, тихом, освещенном луной, он был единственным, кто не спал.
2
Там, за гранью, дальше далекого, где начинается (и никогда и нигде не кончается) мир иной, не тот, по которому мы блуждаем, опираясь на обманчивые чувства и небогатый опыт, а мир неведомый, куда мы смогли бы попасть, если бы посмели отправиться туда, за грань, в не здесь,
где пчелы давно уже покинули луга, где над стеклянными ледяными водами необозримых болот, над зарослями камыша и тростника, над чащей, над лесом, над лилиями водяными, над сказками, под низкими медленными облаками,
стелятся туманы, промозглые, северные, славянские, тяжелые.
Там живет Световид, самый сильный, а с ним вместе Триглав с тремя головами, он правит тремя королевствами: небом, землей и адом, и Черноголов тоже тут, бог победы с серебряными усами, и Царь ветров с белой бородою до пояса, который старше шума времени, и мать его Мория, беззубая богиня смерти.
Мир и покой царили бы здесь, не шуми испокон веков время, неминуемо несущее тревогу.
Только Триглав спокоен, тот, лица которого еще никто не видал, никто – даже Симаргл и Хорс, потому что все три свои лица он закрыл повязками и стал слепым для людских грехов.
Только он.
С какой же легкостью, с какой безумной дерзостью, Николаевич ты мой Лев, входят они в наш рассказ, эти древние властители и нашей смерти, и нашей жизни, куда менее ценной, чем смерть.

Вторая глава
1
– Enfin! – воскликнул граф Алексей Кириллович Вронский, когда увидел вдали, высоко, над разлегшимся на холмах Белградом, в бодрой свежести утреннего солнца сияние позолоченных куполов огромного собора Святого Саввы.
Петрицкий, стоявший рядом с ним и в этот момент размышлявший о том, что ждет его в незнакомой, но такой близкой сердцу Сербии, поддержал его столь громко, что это услышали все находившиеся в коридоре вагона и, продолжая тесниться возле открытых окон, принялись выкрикивать еще более громкие возгласы одобрения:
– Ce sera admirable!
…………………………………………
Поезд, мокрый от ночной росы, подползал к перрону белградского вокзала, который одновременно бурлил и скулил, и показался графу, стоявшему облокотясь на раму окна, «каким-то грязным».
– Entre nous, – обратился он тихо к Петрицкому, – entre nous, mon cher , вокзал довольно провинциальный.
– C'est ?gal , Ваше благородие. Мы его выбрали, и лучшего, чем он, теперь для нас нет, – сухо ответил Петрицкий и сам несколько разочарованный тем, что представилось его взгляду. Но ввиду того, что граф, как ему показалось, заметно сник и отступил от окна в глубину купе, ощутил потребность поддержать его и шепнул ему на ухо: – Впрочем, nous verrons.
…………………………………………
Читатель, никто из нас, пусть даже переживший сотни и сотни зим, не сможет поручиться, что ему хоть раз удалось увидеть тот самый первый лист, который еще в разгар лета отрывается от ветки. Не сможет никто, ни ты, ни я, ни дерево, которое его породило, никто! Он отделяется от ветки тихо, незаметно, как будто он, этот лист, первым опадающий с покрытого листвой дерева, вовсе не являет собой знак, предвещающий неумолимость грядущей пустоты и белизны. Точно так же, читатель, и это, на первый взгляд совершенно несущественное, разочарование тем, как выглядел столичный вокзал, стало в душе графа, объятой жарким восторгом по отношению к сербскому делу, чем-то похожим на такой лист, первым отделяющийся от вырастившего его ствола, явилось предзнаменованием всех тех грядущих событий, которые принесут пустоту и белизну.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17