А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Караман хмурит густые черные брови и, приподняв правый уголок верхней губы, говорит по-английски резким голосом, четко выговаривая каждое слово:
– В таком случае вам следовало бы обыскивать сумку Христопулоса не тогда, когда он направляется в Мадрапур, а на обратном пути.
Блаватский садится справа от меня и, наклонившись, улыбается Караману с видом жизнерадостного превосходства.
– Я ищу, разумеется, не наркотики, – говорит он своим тягучим голосом. – Вы не поняли, Караман. Христопулос не отправитель, он посредник.
– Как бы там ни было, – упорствует Караман, и его губы снова кривятся в высокомерной гримасе, – обыскивать вещи попутчика на основании одних подозрений незаконно.
– И еще как! – говорит Блаватский, добродушно улыбаясь всеми своими крупными белыми зубами. – Еще как незаконно!
И, мгновенно переходя от тона циничного к тону морализаторскому, добавляет:
– Но если, воюя с наркотиками, я и нарушаю иной раз букву закона, все же это не такое тяжкое преступление, как продажа оружия слаборазвитым странам.
У Карамана одновременно приподнимаются правая бровь и правый уголок рта.
– Вы хотите сказать, что Соединенные Штаты не продают оружия слаборазвитым странам?
– Я отлично знаю, что я хочу сказать, – говорит Блаватский.
Их беседа приобретает настолько неприятный характер, что я решаюсь вмешаться. Мне это тем более легко сделать, что Караман сидит от меня слева, а Блаватский справа и свою перепалку они ведут прямо над моей головой.
– Господа, – говорю я нейтральным тоном, – не прекратить ли нам эту дискуссию?
Однако Караман, внешне спокойный, так и клокочет от сдерживаемого гнева. И тихим, но скрежещущим от затаенной ярости голосом он говорит:
– Вы себя выдали, Блаватский. Вы не принадлежите к Управлению по борьбе с наркотиками. Это только вывеска, на самом деле вы служите в ЦРУ.
Чета индусов, мне кажется, заволновалась. Но это лишь мимолетное впечатление, ибо я гляжу сейчас на Блаватского. Какое поразительное лицо! Весь ощетинился, приготовился к обороне. Непробиваемый шлем волос, стекла очков такие толстые, что ни одному враждебному взгляду сквозь них не проникнуть, и, наконец, крупные белые зубы, длинные, тесно посаженные, защищающие рот, словно блиндаж. Впрочем, на сей счет я ничуть не обманываюсь. Под прикрытием этих оборонительных сооружений все здесь – агрессия и атака: глаз, смех, слово, вызывающая поза, а также, как ни странно, игривое расположение духа. Ибо этот толстяк с жестким взглядом не лишен определенного обаяния. И он им пользуется – порой для того, чтобы расположить к себе собеседника, порой для того, чтобы повергнуть его.
– Да полноте вам, Караман, – говорит Блаватский, показывая крупные зубы, и его маленькие серые глазки сверкают за стеклами очков, – не следует верить тому, что вам наговорил обо мне Христопулос! Этот старый прохвост вообразил, будто вы связаны с ВПМ, и домогается вашего покровительства. На самом деле я не имею к ЦРУ никакого отношения. Разумеется, – продолжает он, и глаза его щурятся, – мне понадобилась кое-какая информация о моих попутчиках, и получить ее не составило для меня труда. Насколько мне известно, это вообще первый чартерный рейс в Мадрапур.
Теперь Караман нем как рыба. Когда дипломат молчит, его молчание кажется вдвое значительнее. Караман уже не утыкается в «Монд», лежащий у него на коленях. Он сидит неподвижно, с опущенными глазами, будто разглядывает что-то у своего носа, и выставляет Блаватскому для обозрения строгий лощеный профиль и безукоризненную прическу, где ни один волосок не возвышается над своими собратьями. Я замечаю, что и в спокойном состоянии его верхняя губа справа слегка вздернута, словно высокомерное подергиванье в конце концов навечно застыло на его лице.
Караман, мне думается, жалеет, что наговорил лишнего, и у него должно быть, имеются причины не желать дальнейших разглагольствований Блаватского. Но Блаватский, я чувствую, не собирается молчать. Сперва пораженный тем, что этот секретный агент позволяет себе публично так откровенничать, я спрашиваю себя, нет ли в его чрезмерной болтливости некоего расчета. И у меня не остается в этом сомнений, когда Блаватский продолжает своим монотонным голосом, придавая комичную наивность своему взгляду:
– Поверьте, Караман, я не имею никакого отношения к ЦРУ. Меня интересуют только наркотики. И мне в высшей степени наплевать на все ваши басни про нефтяные скважины и продажу оружия, а также на реальное или воображаемое влияние, которое вы имеете на ВПМ.
Караман вздрагивает, бросает быстрый и тревожный взгляд на других пассажиров и цедит, не разжимая губ:
– Во всяком случае, благодарю вас за такую рекламу.
Блаватский смеется. Его смех вроде бы добродушен, но таит в себе ликование, не сулящее, я уверен, ничего хорошего. С лицом, окаменевшим от усилий сдержаться, Караман опять углубляется в «Монд». Инцидент исчерпан – или по крайней мере таковым кажется.
И в наступившем снова молчании возвращается Христопулос. Предваряемый своими желтыми туфлями и сопровождаемый своим особым запахом, он вновь занимает место между индусом и Пако. Он отсутствовал так долго, что у меня шевелится подозрение, не подслушал ли он, спрятавшись за занавеской туристического класса, весь разговор Блаватского с Караманом или хотя бы часть их разговора.
На борту этого самолета меня ничто уже больше не может удивить. Разве Блаватский только что не признался, что он тоже слышал – может быть, таким же способом, может быть, с помощью какого-нибудь более хитроумного устройства, – как несколькими минутами раньше Христопулос предостерегал Карамана на его, Блаватского, счет?
Бортпроводница возвращается из кухонного отсека и садится с края в левом полукружии; сложив на коленях руки, она сидит неподвижно, с отрешенным видом, ни на кого не глядя. Мне приходит в голову странная мысль. У меня возникает впечатление – вы, возможно, уже догадались, что мне свойственна некоторая склонность к мистицизму, – впечатление, что бортпроводница подавлена каким-то необычайно важным неприятным открытием – например, исчезновением Бога.
Предвижу возражение, которое могут мне высказать по этому поводу. Мне скажут, что утратить Бога, когда он живет в твоей душе, так же трудно, как обрести его, когда у тебя его нет. Я с этим согласен.
Позволительно ли мне, однако, сказать здесь о тех мерах предосторожности, которые я принимаю, чтобы его сохранить? Я считаю, что поскольку религиозное чувство – это акт веры, то вера, которая не требует доказательств, достойна похвал. Здесь угадывается лукавая рука ангела. Ибо, как только появляется сомнение, оно заранее подозрительно. Кроме того, оно очень тягостно для человека и, как говорят англичане, «себя не окупает». Ничего не выигрывая, сомневающийся все теряет – во всяком случае, все то, чем я особенно дорожу: Бога наших предков, мироздание, в котором имеется какой-то смысл, и потусторонний мир, несущий утешение.
Еще одно слово по этому поводу. Нисколько не ставя себя в пример, я бы хотел сказать, каким путем я достигаю душевного мира. Я разделил свою душу переборками и в самый тесный, самый темный и самый сырой уголок упрятал свои сомнения. Стоит одному из них осмелеть и приподнять голову, как я тут же безжалостно заталкиваю его обратно.
Теперь, глядя на бортпроводницу и видя ее отчаяние, я чувствую, как меня охватывает страстный порыв. Мне хочется вскочить с места, обнять ее, защитить.
Говоря откровенно, я сам удивляюсь тому, что в моем возрасте и с моей внешностью я ощущаю себя таким молодым. Но – от этого никуда не уйти – стюардесса завораживает меня. И, отбросив всякую сдержанность, я смотрю на нее, ослепленный, преисполненный желания, нежности и, разумеется, жалости при виде охватившей ее смертельной тревоги. Она уже не в пилотке, ее чудесные волосы лежат на голове золотой каской, открывая тонкую шею и придавая, на мой взгляд, особую прелесть чертам ее лица. А ее зелено-голубые глаза теперь, когда они погрустнели, кажутся мне еще прекраснее. Я гляжу на нее и не могу наглядеться досыта. Если бы мой взор был наделен властью обладания, она стала бы уже моей женой. Ибо, само собой разумеется, у меня по отношению к ней намерения самые честные, даже если мои шансы завоевать ее благосклонность ничтожно малы.
Через несколько минут я не выдерживаю. Я жажду любого, пусть самого малого, контакта с бортпроводницей. Я говорю:
– Мадемуазель, не будете ли вы любезны принести мне стакан воды?
– Конечно, мистер Серджиус, – отвечает она. (Я с радостью отмечаю, что здесь по фамилии она обращается только ко мне.)
Она грациозно встает и направляется в кухонный отсек. Я провожаю ее глазами. Наслаждение, которое мне дарит это миниатюрное человеческое существо самим фактом своего передвижения по салону, ни с чем не сравнимо.
Она возвращается с полным стаканом воды, поставленным на поднос. Поднос явно не нужен, поскольку девушка все равно придерживает стакан другою рукой, но, должно быть, пользоваться подносом предписывают бортпроводницам правила полетов, и применительно к ней это маленькое проявление служебного долга меня почему-то умиляет.
– Вот, мистер Серджиус, – говорит она, стоя между Блаватским и мной, и, наклоняясь ко мне, обволакивает меня своим свежим и чистым девическим запахом.
Я беру стакан, и, видя, что она уже собирается вернуться назад, охваченный паникой при одной только мысли, что она так быстро уйдет, я отваживаюсь на неслыханную вольность: протягиваю руку и удерживаю бортпроводницу.
– Подождите, прошу вас, – говорю я торопливо. – Вы сразу и заберете стакан.
Она улыбается, она ждет, она не делает никаких попыток высвободиться, и, пока я – честно говоря, в полном смущении, – пью, я краем глаза гляжу удивленно на ее крошечную ручку, зажатую в моей волосатой лапе. Бортпроводница стоит к Блаватскому спиной, зато Мюрзек, увидев мой жест, презрительно фыркает в нос, а мой сосед слева Караман, не прекращая чтения «Монда», приподнимает чуть выше обычного уголок рта. Я внезапно понимаю, что он мне антипатичен, этот Караман, с его безукоризненной прической и физиономией доброжелательного монарха.
Однако не могу же я целую вечность сосать стакан воды, даже если мне совсем не хочется пить, как не могу бесконечно держать пустой стакан, когда рядом его терпеливо ждет бортпроводница, чей печальный лик напоминает ангела с картины Леонардо да Винчи «Благовещение». Я опять замечаю грусть в ее глазах и вполголоса говорю:
– Вы чем-то встревожены?
– Будешь встревожена, – говорит она, озадачивая меня каким-то намеком, который может означать слишком много или, наоборот, слишком мало.
Я продолжаю:
– Вы знаете, жизнь научила меня одной вещи: когда у вас возникают проблемы, достаточно подождать какое-то, порой довольно долгое, время, и все проблемы разрешаются сами собой.
– Вы хотите сказать, их разрешит смерть? – тоскливо спрашивает она.
Я поражен.
– Нет, нет, – говорю я не слишком уверенным голосом. – Нет, нет, так далеко я не заглядываю. Я просто хочу сказать, что со временем ваш взгляд на вещи меняется и все ваши тревоги утрачивают прежнюю остроту.
– Не все, – бросает она.
Ее рука шевелится в моей, как пойманный зверек, и я поспешно отпускаю добычу на волю. Я возвращаю стакан, и, в последний раз улыбнувшись, она уходит, до боли похожая на срезанный цветок. Контакт, которого я так страстно желал, состоялся, но о том, что гложет ее, она мне ничего не сказала. Я еще не встречал существа, такого влекущего к себе и такого неуловимого.
Я бы хотел вернуться к круговому расположению кресел в первом классе и для большей наглядности набросать план салона, чтобы показать, как сказал бы англичанин, «кто с кем рядом сидит».
Я с удовольствием занимаюсь этим наброском. Он вызывает у меня в памяти прелестные, так волновавшие меня маленькие чертежи в английских детективных романах начала века. Различие только в том – говорю это, рискуя с самого начала лишить свой рассказ интригующего ожидания развязки, – что здесь, по всей вероятности, никто не даст себя убить, как бы, казалось, ни «вписывался» Христопулос и в роль убитого, и в роль убийцы.
На моем чертеже хорошо видно, насколько необычно расположение кресел в первом классе, тогда как в туристическом классе оно остается традиционным. Проигрыш в количестве мест, проистекающий от такого размещения, очевиден; первый класс здесь заметно длиннее, чем, скажем, в самолетах типа «ДЦ-9», где, однако, имеется двенадцать мест, а здесь их всего шестнадцать при значительно большей площади салона. Этим и объясняется выпад Блаватского: «Французы сразу не имели понятия о рентабельности самолета».
Но обвинение это, конечно, нелепо. В самом деле, ведь можно вполне допустить, что внутренняя планировка самолета была выполнена по специальному заказу некоего главы государства, который желал проводить во время перелетов совещания со своими сотрудниками. Если принять эту гипотезу, самолет впоследствии могла перекупить компания чартерных перевозок, не захотевшая брать на себя расходы по его переделке.
Но лично меня поражает другое. Меня гораздо сильнее смущает пустота туристического класса, не говоря уже о полнейшем безлюдье, которое я обнаружил в Руасси-ан-Франс, об исчезновении в лифте аэропорта моих чемоданов, об инструкциях, полученных бортпроводницей касательно паспортов и наличных денег, и об инциденте – который так ничем и не кончился – с урезанным объявлением бортпроводницы.
Я принимаю мудрое решение: я говорю себе, что во время предстоящих пятнадцати часов полета не стану больше пережевывать свои неприятности и поддаваться страхам, которые, возможно, ни на чем не основаны, и не позволю своему беспокойному характеру портить мне путешествие. Я удобно устраиваюсь в кресле и, полузакрыв глаза, стараюсь отвлечься. Я разглядываю своих попутчиков. Это довольно легко сделать, поскольку благодаря своеобразной планировке салона мне видно их всех.
????
И вот забавное открытие: оказывается, порядок, в каком разместились пассажиры, во многом основан на разделении по признаку пола. В правом полукруге сидят, за исключением спутницы индуса, только мужчины – среднего возраста бизнесмены и государственные чиновники высокого ранга. В левой же половине круга расположились женщины, если не считать Мандзони, который, по всей видимости, их очень любит, и Робби, который любит их меньше, но который последовал за Мандзони. Мужчины и женщины, сидящие в этом полукруге, принадлежат, судя по одежде и манерам, к категории богатых туристов.
Поглощенный столкновением Блаватского и Карамана, я поначалу не заметил, что в левом полукруге тоже бушуют подспудные бури, правда, несколько иного свойства, однако не менее сильные, нежели те, что только что вырвались на поверхность в правом полукруге.
Ибо я замечаю там прямо-таки чехарду страстей. На миссис Банистер, ту из двух наших viudas, что не отреклась от радостей грешного мира, производит неотразимое впечатление красавец Мандзони, от которого она, к сожалению, отделена сидящим между ними Робби. А Робби, как я уже говорил, питает, так же как и его соседка справа, явную склонность к своему соседу слева, но, несмотря на то что его позиция для ухаживания за Мандзони в тактическом отношении более удобна, сколько-нибудь заметных успехов она ему пока не приносит. Что до самого Мандзони, его, во всяком случае в данный момент, более привлекает прелесть недозрелого плода, и он полностью сосредоточен на юной Мишу. Она же, не убирая со лба прядь волос, свисающую ей на глаза, углубилась в чтение полицейского романа и не обращает на итальянца никакого внимания. Мишу – тот тупиковый, если можно так выразиться, буфер, в который упирается весь этот поезд влечений.
Поскольку Мандзони глядит на Мишу, я тоже гляжу на нее. Это все-таки лучше, чем опять вспоминать про свои чемоданы или напрягать слух, стараясь уловить шум двигателей.
Мне она тоже нравится, эта Мишу, хотя она и лишена того, что обычно меня привлекает в других женщинах, – ни бюста, ни бедер, ни ягодиц; плоский перед и тощий зад. И, несмотря на это, очаровательна. Тонкие черты в изящном овале и, вопреки развязным замашкам, наивные глаза. В XVIII веке, утопая в оборках и воланах, ее красота казалась бы такой трогательной. В XX веке на ней пуловер и линялые джинсы. В этом наряде ее можно принять за работницу какой-нибудь захудалой фабрички, вот только пуловер на ней – кашемировый. А если б я осмотрел ее рот – но эту часть я уступаю Мандзони, – то обнаружил бы, что над зубами ее трудился дорогой стоматолог.
– Мадемуазель, – говорит Мандзони sotto voce по-французски, слегка пришепетывая, – извините меня, но мне бы хотелось задать вам один вопрос.
Мишу поворачивает голову и смотрит на него сквозь светло-каштановую прядь, свисающую ей на глаза.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39