А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я убежден также, что, когда он снова откроет рот, оттуда польется четкая, выверенная, исполненная спокойной уверенности в собственном превосходстве речь и начнут одна за другой выстраиваться цепочки неопровержимых доводов и фактов.
– От этого француза мне с… захотелось, – говорит, наклоняясь ко мне, Блаватский, и, хотя он доверительно понижает голос, каждое его слово отчетливо слышно. – И в порядке доказательства я иду в туалет.
Он громко смеется, скаля крупные зубы, встает и тяжелой, но ловкой походкой направляется в хвост самолета. Караман хранит полнейшую невозмутимость.
Как только Блаватский исчез, один из пассажиров, маленький, толстый, маслянистый, пошло-вульгарный, торопливо пересекает салон, плюхается в кресло, оставленное Блаватским, наклоняется ко мне, так что его лицо почти касается меня, ухитряясь при этом одновременно глядеть на Карамана, сидящего от меня слева, и говорит тихим голосом по-английски:
– Мистер Серджиус, я позволю себе дать вам совет: остерегайтесь Блаватского. Он агент ЦРУ. – И добавляет смиренно: – Моя фамилия Христопулос. Я грек.
Я не отвечаю. Мне претит вступать в контакт с человеком, который так нагло навязывает мне свое общество. К тому же он просто мне неприятен. От него пахнет чесноком, потом и дешевым одеколоном.
Но Караман реагирует по-другому. Он в свою очередь наклоняется к Христопулосу и как-то алчно очень тихо спрашивает у него:
– На чем основано ваше утверждение?
Я попадаю в смешное и неудобное положение, ибо два человека, сидящие по обе стороны от меня, наклонились друг к другу над моим животом.
– На интуиции, – отвечает Христопулос.
– На интуиции? – переспрашивает Караман, снова откидываясь в кресле и приподнимая правый уголок верхней губы.
Отвислые щеки Христопулоса скорбно опадают. Он тоже выпрямляется в кресле, с упреком глядит на Карамана и говорит на своем грубоватом, но исполненном страсти английском:
– Не смейтесь над моей интуицией. Если бы я не научился определять людей с первого взгляда, я бы не выжил.
– А меня вы тоже определили? – спрашивает Караман и опять кривит губы. Эта его манера начинает меня раздражать.
– Конечно, – говорит Христопулос. – Вы французский дипломат и отправляетесь с официальной миссией в Мадрапур.
– Я не дипломат, – сухо отвечает Караман.
Христопулос улыбается с видом тайного торжества, и в эту минуту я тоже уверен, что он попал в самую точку. Караман опять принимается за чтение «Монда», но Христопулоса это не смущает. Он говорит очень любезно:
– Во всяком случае, я вас предупредил. Полагаю, что этот тип буквально нашпигован подслушивающей аппаратурой.
– Я вас ни о чем не спрашивал, – цедит презрительно Караман, не отрывая глаз от газеты. – Зачем вам понадобилось кого-то предупреждать?
– Я люблю оказывать людям маленькие услуги, – говорит Христопулос, и его отвислые щеки раздвигает широченная улыбка. – И люблю, когда их оказывают при случае и мне.
Оторвав массивный зад от кресла Блаватского, он возвращается на свое место, унося с собой острый запах чеснока и пачулей.
И тут же Христопулос вместе со своими речами перестает для меня существовать: в дверях кухни, толкая впереди себя столик с едой, появляется бортпроводница. До сих пор она казалась мне воплощением безмятежности – теперь она бледна, нижняя губа дрожит. Как ни стараюсь я поймать ее взгляд, мне это не удается, она не поднимает на меня глаз. Как, впрочем, и ни на кого из пассажиров.
Бортпроводница останавливает столик посередине салона и начинает разносить подносы. Они закрепляются на подлокотниках кресел – система, которой я не люблю: у меня возникает чувство, что я пленник. Бортпроводница начинает с Блаватского, сидящего от меня справа; значит, я буду последним. Не спуская с нее глаз, я с нетерпением жду, когда она дойдет до меня; мое нетерпение объясняется не тем, что я голоден, и, уж конечно, не тем, что мне по вкусу еда, которой потчуют в самолетах, – я просто надеюсь привлечь ее внимание, увидеть ее глаза. И вот, когда она прикрепляет к креслу мой поднос, я говорю со значением и нажимом, которых явно ее заслуживает ничтожность вопроса:
– А соль у вас есть?
Никакого успеха. Не открывая рта и на меня не глядя, она показывает пальцем на пакетик, лежащий на моем подносе. Однако ее лицо в этот миг оказалось очень близко ко мне, и я еще раз отмечаю его страшную бледность. Зато губы у нее больше не дрожат. Ей удалось их укротить – но какой ценой! У нее перекошен рот.
Я не успеваю больше ничего добавить. Поставив передо мною поднос, она стремительно откатывает столик назад и вместе с ним исчезает за занавеской. Быстрота делает этот маневр очень похожим на бегство, и, видя, какое выражение незамедлительно появляется в нестерпимо синих глазах и на желтом лице мадам Мюрзек, я понимаю, что именно от нее – вернее, от ее вопросов – убежала бортпроводница.
– Эта потаскушка так и не ответила мне, – говорит мадам Мюрзек совершенно мужским из-за неумеренного потребления табака голосом.
Говоря это, она, насколько я могу судить, не нуждается ни в чьем одобрении. В одобрении мужчин, во всяком случае. Сильный пол ей решительно ненавистен, это бросается в глаза, и ничего хорошего она от него не ждет ни в какой области, включая область физических отношений, где она, по всей видимости, уже давно выбрала для себя автаркию. Зато она бы, по-моему, не возражала, если бы в ссоре, которую она жаждет затеять с бортпроводницей, она получила бы поддержку двух путешествующих вместе благовоспитанных дам, старшая из которых сидит с нею рядом.
Хотя эти две дамы между собою приятельствуют, единой пары они все же не составляют. Я бы определил их скорее как две безутешные супружеские половинки, которых сблизило их вдовство. Робби, который продолжает усердно и без всякой надежды ухаживать за Мандзони, не оставляет при этом без внимания даже самой незначительной мелочи из происходящего вокруг; он называет их viudas, но так тихо, чтобы они его не слышали.
Мини– полиглот Робби, помимо немецкого, своего родного языка, говорит на французском, английском и испанском. И тот факт, что он выбрал испанское слово viuda, a не английское widow, не немецкое Witwe и не французское veuve, свидетельствует о тонкости и лукавстве его лингвистического чутья. Ибо из всех этих слов наиболее «вдовьим», наиболее близким к латинскому vidua является, конечно, испанское viuda.
Когда я несколько позже спрашиваю Робби, почему в разряд viudas он не поместил заодно и мадам Мюрзек, хотя она тоже вдова, его прекрасные светло-карие глаза начинают искриться, и он говорит мне с обычной для него живостью и по своему обыкновению поднимая ладони на уровень плеч: «Нет, нет, конечно же, нет. Здесь совсем другое. У нее вдовство – это призвание».
Он, пожалуй, прав. Для обеих viudas вдовство отнюдь не призвание. Каждая из них по-своему очаровательна. Миссис Бойд – типичная американка старого образца, дама утонченная, космополитических пристрастий и вкусов; миссис же Банистер – женщина снобистского толка, очень уверенная в себе брюнетка, сохраняет остатки былой красоты, весьма искусно поддерживаемые и, полагаю, еще довольно привлекательные для мужчин, которые моложе меня.
Когда мадам Мюрзек, громко и ни к кому вроде бы не обращаясь, сделала свое нелестное замечание в адрес бортпроводницы, я уловил, как мгновенно переглянулись миссис Бойд и миссис Банистер. И хотя ими не было произнесено ни слова, я понимаю, что они единодушно приняли решение отказать мадам Мюрзек в поддержке, о которой она у них молча просила.
Наблюдая за всеми этими мизансценами, я без всякого удовольствия наспех глотаю розданную нам еду, в частности ломоть холодной, на редкость невкусной бараньей ноги. Я тороплюсь. Я пребываю во власти нелепого чувства: мне представляется, что чем быстрее управлюсь я со своей трапезой, тем быстрее в салоне появится бортпроводница и все уберет.
С едой я покончил. Теперь я жду, когда и другие проглотят наконец свои порции, и больше чем когда-либо ощущаю себя пленником ненавистного подноса, загроможденного остатками пищи. До чего же унылы все эти обеды и завтраки на борту самолета! Ты не вкушаешь пищу, производимая тобой операция не заслуживает быть обозначенной этими словами. Вернее будет сказать, что тебя, как и самолет, заправляют горючим.
Занавеска раздвигается словно сама собой – рук бортпроводницы я не вижу, – возникает столик на колесах, следом за ним появляется наконец сама стюардесса; опустив глаза, она толкает столик перед собой. Бортпроводница как будто немного ожила, но вид у нее отсутствующий, она чем-то явно встревожена. Подносы она собирает механическими движениями, без единой улыбки, без единого слова, ни на кого не глядя. Меня внезапно пронизывает волна холода и тоски, когда я вижу, как она забирает мой поднос, не обращая на меня никакого внимания, точно перед нею пустое кресло.
– Мадемуазель, – неожиданно произносит мадам Мюрзек своим хриплым и в то же время светским голосом. – Получили ли вы ответы на те вопросы, которые вы должны были задать от моего имени командиру корабля?
Бортпроводница вздрагивает, я вижу, что у нее дрожат руки. Но она не поворачивается в сторону мадам Мюрзек и не поднимает на нее глаз.
– Нет, мадам, я весьма сожалею, – говорит она сдавленным и лишенным выражения голосом. – Я не смогла задать ваши вопросы.
ГЛАВА ВТОРАЯ
– Не смогли? – переспрашивает мадам Мюрзек.
– Нет, мадам, – говорит бортпроводница.
Молчание. Я жду, что Мюрзек начнет настаивать, начнет сухим тоном выпытывать у бортпроводницы, почему она не смогла задать командиру поставленные ею вопросы.
Но этого не происходит. Однако мадам Мюрзек, со своим упрямым лбом и сине-стальными глазами, являет собой воплощенное ожесточение и упорство. Невозможно себе представить, чтобы она ослабила мертвую хватку, если уж ее когти вонзились в чью-нибудь шкуру.
Никто из сидящих в салоне не принимает от нее эстафету. Ни Блаватский, при всей его непробиваемой самоуверенности, ни Караман, всегда стоящий на страже своих прав, ни нахальный Христопулос, ни обе viudas, столь непринужденно чувствующие себя в привычной роли светских дам, ни Робби, со всеми его дерзостями, готовыми в любой миг сорваться у него с языка. Словно ответы на вопросы мадам Мюрзек никого из нас не касаются.
Согласен, сами по себе эти вопросы серьезного значения, конечно, не имеют. Но отсутствие ответа на них уже кое о чем говорит. Совершенно очевидно, что мы ни в коем случае не должны мириться с отказом стюардессы что-либо нам разъяснить.
Однако именно так и происходит. Мы все, включая меня, молчим. Мы смотрим на Мюрзек. Мы ждем, что она будет настаивать на своем. И суть нашего ожидания можно выразить формулой: «Сама эту кашу заварила, сама теперь и расхлебывай!»
Мадам Мюрзек прекрасно осознает всю низость нашего поведения: мы, по существу, перекладываем на ее плечи тягостную обязанность продолжать этот разговор. И она молчит. Возможно, бросая нам исполненный ярости вызов: «Ах так, теперь вы, значит, хотите, чтобы я говорила! Так нет, от меня вы больше не дождетесь ни слова!»
Молчание нарушает Христопулос, но не словами, а неожиданным шумом. Тяжело вздохнув, он принимается колотить себя толстыми ладонями по жирным ляжкам. Не знаю, что должен означать сей жест – нетерпение или тревогу.
Он все такой же возбужденный и потный, этот Христопулос, и видно, что ему не по себе: ему явно тесны брюки, они топорщатся складками на большом животе, а также и в низу живота, на огромном члене, отчего он вынужден сидеть растопырив ноги. Одет он вовсе не бедно. Наоборот, его даже можно упрекнуть в чрезмерном пристрастии к роскоши, особливо по части дорогих побрякушек и золотых перстней. Украшающий его грудь широкий шелковый галстук опять же с золотым отливом, и туфли на ногах тоже желтые. Несмотря на тяжелый запах, который от него исходит, его нельзя назвать грязным. Просто он принадлежит к разряду мужчин, на которых любая сорочка через два часа уже выглядит несвежей и любой пиджак мятым – слишком много пота, жира и слизи сочится из их кожи и лезет из всех полостей организма: в ушах торчит сера, в уголках глаз желтые корочки гноя, под мышками расходятся потные круги, от носков идет густой дух, каждая пора буквально насыщена выделениями. У него круглая голова с пышной седеющей шевелюрой, глаза как у сойки, пронзительный и одновременно ускользающий взгляд и густые, сросшиеся на переносице черные брови; нос у него совершенно непристойной длины и формы, и под ним висят густые усы турецкого янычара.
Христопулос последний раз шлепает себя пухлыми ладонями по ляжкам, искоса бросает быстрый взгляд на Блаватского, встает, пересекает правое полукружие салона и, приподняв занавеску, проходит в туристический класс, оставляя за собой вместе с запахом сверкающий след своих золоченых туфель. Несколько секунд спустя мы слышим, как он с шумом распахивает дверцу туалета и столь же демонстративно захлопывает ее.
Будто подхлестнутый чем-то, Блаватский с пружинящей упругостью дородного человека тотчас вскакивает со своего места, в свой черед пересекает – но в противоположном направлении – правое полукружие салона и, ко всеобщему изумлению, выхватив из-под кресла Христопулоса сумку, кладет ее на сиденье, раскрывает и начинает перебирать ее содержимое.
Сидящая справа от Христопулоса чета индусов, которая до сих пор проявляла полную невозмутимость, выказывает живейшие признаки волнения, и женщина, возможно бы, даже вмешалась, если б мужчина, пристально глядя на нее черными влажными глазами, с силой не сдавил ей рукою запястье; значит, и у четы индусов есть основания опасаться очередных выходок Блаватского?
Другие пассажиры тоже не остаются безучастными. Первым, совершенно недвусмысленно и открыто, опережая – хочу это особо отметить – даже Карамана, реагирует лысый француз с большими глазами навыкате, сидящий слева от Христопулоса. Он говорит негодующим тоном:
– Послушайте, мсье, вы не имеете права этого делать.
– Я тоже так считаю, – говорит по-французски Караман с подчеркнутым дипломатическим спокойствием.
Не обращая на Карамана никакого внимания, Блаватский воинственно поворачивает к лысому французу свою голову в каске густых волос и отзывается с веселым вызовом, продолжая обшаривать сумку грека:
– И что же заставляет вас полагать, что я не имею на это права?
Вопрос задан на превосходном французском, однако с сильным американским акцентом.
– Вы не таможенник, – говорит француз. – Но даже если б вы были таможенником, вы все равно не имели бы права обыскивать сумку пассажира в его отсутствие.
– Моя фамилия Блаватский, – говорит Блаватский с видом доброго малого, обнажая в широкой улыбке зубы. И добавляет: – Я агент Управления по борьбе с наркотиками.
Он вынимает из кармана визитную карточку и небрежным движением показывает ее издали французу.
– Но это не дает вам права обыскивать багаж греческого пассажира во французском самолете, – раздраженно парирует лысый.
– Я вам свою фамилию назвал, – говорит Блаватский с выражением непререкаемого морального превосходства. – Вы же мне своей не назвали.
Добродетельная мина американца, только что уличенного в противоправном поступке, выводит лысого из себя. Его большие выпуклые глаза наливаются кровью, и он говорит, повышая голос:
– Моя фамилия здесь абсолютно ни при чем!
Блаватский, который тем временем решил вытряхнуть содержимое сумки Христопулоса на сиденье кресла, занят ощупыванием ее подкладки из искусственной кожи. Не поднимая головы, он произносит назидательным тоном:
– Неужели мы не можем поговорить более спокойно, как взрослые люди?
Пассажир, сидящий слева от лысого, очень худой, изможденного вида субъект, наклоняется к нему и что-то шепчет ему в ухо. Лысый, уже готовый взорваться, овладевает собой и сухо говорит:
– Если вы так на этом настаиваете, я представлюсь. Я Жан-Батист Пако. Глава компании по импорту деловой древесины. Мсье Бушуа, – он указывает на своего изможденного соседа, – моя правая рука и мой шурин.
– Рад познакомиться с вами, мистер Пако, – говорит Блаватский со снисходительной любезностью. – А также и с вами, мистер Бушуа. У вас есть сын, мистер Пако? – продолжает он, неторопливо укладывая обратно в сумку Христопулоса все, что он из нее вынул.
– Нет. Но почему вы спрашиваете об этом? Какая тут связь? – говорит Пако, которому круглые навыкате глаза придают неизменно изумленное выражение.
– Если бы у вас был сын, – говорит Блаватский с суровостью протестантского проповедника, – вы наверняка хотели бы, чтобы торговцы наркотиками, и крупные, и мелкие, лишились возможности причинять людям вред. Видите ли, мистер Пако, – добавляет он, кладя сумку Христопулоса на прежнее место под кресло, – у нас есть все основания полагать, что Мадрапур является одним из крупнейших азиатских центров по сбыту наркотиков, а мистер Христопулос – крупным посредником.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39