А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

К вечеру, постепенно слабея, замолчала наша артиллерия. Какое это непереносимое, жуткое состояние, когда позади немота и ты вдруг в своем окопчике остаешься как бы один на один со всеми врагами, как чувствуешь холодной спиной эту возникшую в твоем тылу пустоту – может понять только солдат переднего края, который сам испытывал такое же. Я не знаю, что было там, на орудийных позициях, может быть, до последнего были израсходованы снаряды, может – до последнего человека повыбило расчеты. А немецкая пехота перебегала вдали. На поле чадно горели их «тигры», немцы укрывались за ними, перебегали от одного к другому, все ближе, ближе… И вдруг позади на артиллерийских позициях ударила одинокая пушка. Через секунду-полторы в дыму, невысоко над полем, над перебегавшими немцами лопнуло и повисло крутое белое яичко шрапнельного разрыва. Пушка громыхнула еще раз, звонко лопнула вторая шрапнель, и, помню, я подумал: Афанасьев! Не знаю, кто стрелял из той одинокой пушки, он ли или не он, но она стреляла, шрапнель рвалась, тугие комки дыма лепились над полем один подле другого, и во мне каждый раз, с каждым выстрелом и разрывом, повторялось как эхо: Афанасьев! Старик Афанасьев! Действует, черт возьми, старик, пригодился!
– Афанасьев!! – кричу я во все горло. Он поворачивает голову в мою сторону. Имени моего он, конечно, не помнит, но – узнает.
– Гляди-ка! – Седые брови его удивленно взлетают.
И мне, и ему – я вижу, это написано у Афанасьева в глазах – хочется кинуться друг к другу, схватиться в объятиях, засыпать вопросами, как водится при таких вот солдатских встречах: ну как? что? Значит, жив, чертушка! Где воевалось, носило, что еще довелось хлебнуть после того курского лета?..
Но где там спрашивать – и минуты нет на встречу, на такой разговор.
Мальчишки-лейтенанты уже ведут свои взводы со двора фабрики, в поле; солдаты бегут рассыпавшись, пригибаясь, волокут сани с пулеметами.
Капитан еще суетится во дворе, сбивая в группы последних бойцов, находя им командиров.
Несколько солдат следом за пушкой волокут по снегу за веревочные петли деревянные ящики со снарядами.
– Ладно, опосля! – бросает мне Афанасьев и машет рукой на ящики: – Подсобляй!
Я подхватываю петлю одного из ящиков. Их волокут вдвоем, а этот ящик солдат волочит в одиночку. Солдат – тот раненый, которому я бинтовал руку. Ящик тяжел, в нем восемь снарядов, но вдвоем по снегу, волоком – ничего… Может, это мои снаряды, с моего станка?
Пушка в поле. Снег глубок, выше колена, колеса зарываются. Солдаты, что ее катят, напирают на станины изо всех сил, стонут от натуги. Афанасьев оборачивается, зовет на подмогу нас, волокущих снаряды, ближайших пехотинцев:
– Подсобляй, братки, подсобляй, ребятушки! Ну – все разом, навались!.. По-ошла, милая, пошла!..
Оставляя в снегу глубокие колеи, пушка преодолевает сугробистое место. Дальше – легче. Снег сдут ветрами, под его тонкой пленкой – лед. Летом, верно, голое пространство между Пожей и Щечей – болотистая луговина, по которой запросто не пройдешь. Но сейчас она скована льдом, плоская и ровная, как стол.
Стрелять можно и отсюда. Но впереди, оказывается, пехотная цепь, не все отбежали к Поже, часть залегла на середине поля, стреляет, и Афанасьев катит пушку к стрелкам. Пушка с пехотой, пушка в цепи – это совсем другое дело для солдат, которые должны подняться под пулеметным огнем, атаковать.
– Давай, давай, ребятушки, навались!
Жужжит, фырчит мина. Впереди – короткий блеск огня, звенящий разрыв, свист, жужжание осколков.
Заметили нас, гады, теперь начнут гвоздить!
И мины жужжат одна за другой. Мгновенное сверкание огня, разрыв, облако снега – развесистым белым деревом. Хорошо, что снег опять глубок, сугробист. Осколки вязнут в нем, гасится их смертоносная сила…
В низком сосняке на опушке щеченского лесного острова – частый перебегающий блеск: танковые пушки стреляют в нашу сторону. Дыхание у всех, кто толкает орудие, кто тащит ящики, хриплое, запаленное.
Я больше не могу. Надо отдышаться. Падаю лицом в снег, втыкаюсь в него до ушей. Он тает, с лица течет и капает, но я не ощущаю холода.
Голос Афанасьева – отеческий, просящий:
– Ребятушки, милые, еще. маненько! Ну еще… еще…
Что-то белое, метельное низко летит над снежным полем, я вижу это только потому, что лежу, и белое мелькание – на фоне пасмурного неба и леса, до которого уже с километр. Догадываюсь: это же трассирующие! Непрерывный, сразу из многих стволов, огонь. И я вспоминаю то, что уже немного забыл: как снаряжены в немецких пулеметах ленты: один патрон – трассирующий, второй – бронебойный, третий – зажигательный, четвертый – разрывной, пятый – обыкновенная пуля. И затем вся серия повторяется вновь, по всей ленте. Стрельба наверняка, с полной гарантией: броня будет пробита, могущее гореть – подожжено, человеческое тело – иссечено пулей, рвущейся на тысячу мелких осколков…
Кажется, уже весь огонь от Щечи – на нас; туда, влево, на высоту, немцы уже почти не стреляют, главная опасность для них сейчас – это мы, пехотные цепи от Пожи.
Вон они – немцы… В крайних сосенках, низкорослом заснеженном молодняке мелькают быстрые фигурки. Возникают, падают… Это добавляется подкрепление к их пехоте, лежащей на опушке.
– Стой! – командует Афанасьев. – Сошники в землю… Картечью заряжай! Дистанция – восемьсот!
Клацает замок орудия. Две-три секунды на наводку. Афанасьев припадает к окуляру сам. Шапка на затылке, лоб в горошинах пота, глаз сощурен, в сетке морщин.
– Огонь!
Задульное пламя, рвущий барабанные перепонки удар, подскок почти тонного орудия – все разом, в одно мгновение.
– Заряжай! Огонь! Заряжай! Огонь!
На опушке рушатся сосны.
Невдалеке из снега машет рукою солдат, зовет меня. Я перебегаю, падаю возле. Он мычит, корчится от боли: пуля пробила ему плечо, на шинели кровь. Что он хочет, перевязать? Нет, он протягивает мне винтовку, пытается что-то сказать, но от боли не может. Взмахивает рукой, как бы посылая меня вперед. Я понимаю его жест: давай, браток, действуй!
Я бегу. Роем пчел жужжат пули. Бросаюсь в снег. Какой огонь! Остервенелый, сплошной. Они всегда так стреляют, чтобы сорвать атаку. Пулеметы пропускают ленту за лентой. Перезарядка – и новая лента, без остановок, пауз, до конца. Та-та-та-та-та… Трассирующий, бронебойный, зажигательный, разрывной… Дымится, плавится ствол. Долой его, новый! Под Харьковом я видел такие пулеметы в отбитых окопах. Бугор гильз, пулемет погребен в этом бугре, гильзы толстым слоем на пять метров вокруг и окоп чуть не доверху в гильзах…
– Перебежками, по одному… Вперед, быстро, быстро…
Не поднять головы, но вдоль цепи бежит, падает, встает и опять бежит мальчишка-лейтенант, кричит хриплым, сорванным голосом сквозь разрывы, свист и жужжание пуль.
Уже видно, как наши пули секут ветки, сосновую хвою. Каждый картечный выстрел Афанасьева проносится сквозь лес как буря. Близко, в сугробе, толстый ствол станкача. Из-под пробки на кожухе валит пар. Мороз, а он раскален, в нем кипит вода…
– Вперед!.. Вперед!.. – раздается в цепях лежащих, ползущих, короткими рывками перебегающих солдат.
Сейчас взлетит ракета – и надо встать. Но огонь, огонь! Я пехотинец и понимаю, что? это такое – встать под таким огнем. Я знаю – я встану. Знаю еще: какая-то пуля – через шаг, через два – будет моя. Не минует, их слишком много, над полем – свистящий ветер.
И почему-то нет страха. Почему? Ведь он должен быть! Это невероятно, это невозможно объяснить и в это трудно поверить, но я счастлив, что я на этом поле, и в руках у меня опять винтовка, и сейчас мы схватимся с немцами беспощадно и яростно, в такой драке, в которой есть только один исход – или смерть, или победа…
– Ребятушки!.. Давай, дорогие, давай!..
Афанасьев с пушкой нагоняет пехотные цепи. Снег для пушки опять глубок, взмокшие орудийцы рвут жилы, толкают ее вперед до предела, откатывают назад, разгоняют, – и таранят сугробы. Афанасьев – без шапки, или сбило, или потерял, на голове – кровь…
– Картечь! Дистанция…
Малиновый блеск, оглушающий удар выстрела, слитый с разрывом снаряда, – всего в трехстах метрах от пушки. Картечь визжит, снося сосновый подрост, взрывает снежную бурю там, где немцы, их автоматы и пулеметы.
Сухой негромкий хлопок, который не все слышат и замечают, огненно-розовый пунктирный прочерк в небо – и вспыхивает бело-зеленая, пронзительно-острая звезда.
Бьют минометы – как один длинный гром. Они где-то близко, позади нас. Это тот шквальный, беглый, сумасшедший огонь, который могут вести только большие мастера – когда мины летят из стволов одна за другой, почти без пауз; первая еще падает в цель, а за ней в воздухе, по ее следу, уже пять-шесть новых…
Мы встаем, и я вижу, как шевелится все поле, его снежная пелена. Бугорки на нем – это люди, солдаты, все сплошь в снегу и сами как комья снега; иные в белом, маскировочном. Нас много, нас целое поле, мы встаем дружно и бежим, как только можем, промедление – смерть, провал всего дела, все решает сейчас это – наш бег, напор, масса, наше хриплое отчаянное «ура», которое несется из сотен глоток…
19
Щеча – как все селения в те минуты, когда они только что отбиты у врага. В разных местах – пламя и дым: там горит, догорает дом и никто его не тушит, даже близко никого нет, там – забор, сарай, деревья. Немецкая грузовая машина в переулке с простреленными бортами, простреленными шинами, осевшая на ободья. На ней дымят ящики с патронами, они рвутся пачками и одиночно, с мелким нестрашным треском, не громче того, как трещат сучья в костре. Перевернутый мотоцикл с люлькой. Другой – в уличной канаве, на боку. Горячий, чадящий, как бочка смолы, немецкий танк, вокруг него даже растаял снег. Люки открыты, танкисты бежали. А может быть – только пытались выбраться, и сейчас истлевают там, в его раскаленном чреве… Тела убитых, наших и немцев, в самых разных позах, как застигла пуля, – на улицах и во дворах. Ведут кучки пленных, по пять-шесть человек, со все еще поднятыми руками; суконные шапочки с длинным козырьком, длиннополые серо-зеленые шинели с широкими воротниками, шнурованные, до колен альпийские ботинки на толстых, в железных шипах подошвах. Оружие у немцев отобрали, противогазы, ранцы, саперные лопатки они побросали сами. Глядя на пленных, и не подумаешь, что это они только что так яростно строчили из автоматов: вид у них совсем не боевой, растерянный, напряженно-ждущий – что с ними сделают, пощадят или прикончат, как сами они нередко это делали с нашими пленными. Не знаю, как было в других войнах, всегда ли такой вид у захваченных пленных, но немцы всегда выглядят так.
Почти три года войны, от границы до Волги – одни развалины и пепел. Они знают, сколько они уже убили, сколько разрушили и сожгли, сколько горя сотворено ими на нашей земле, знают это так же хорошо, как и мы, в одном – участвовали сами, другое – видели своими глазами или показывала им кинохроника под звуки победных фанфар, под ликование зрительных залов, и понимают, что все вместе и каждый из них они заслужили жестокую кару и будет только актом справедливости испытать эту расплату и возмездие на себе…
Край глаза схватывает чисто житейскую, бытовую, заставляющую даже улыбнуться – такой это контраст всей остальной картине – сценку: из погреба, в котором она отсиживалась, вылезает бабка с чугунком в руках, семенит к сарайчику, открывает и поспешно сует под поросячий пятачок свой чугунок с картофельными очистками и затирухой; война – войной, а поросенок голодный, покормить надо…
В районе станции так же дымно, много свежих воронок, особенно от мин, искрошенный кирпич, черные комья разбросанной взрывами земли. Брошенные немецкие пулеметы, пустые патронные ленты, пустые железные коробки из-под лент.
Стрельба еще не улеглась, частит вокруг, немцев гонят дальше, они откатываются уже без особого сопротивления. Взятие Щечи не было для них серьезной операцией, так – нахрап, наскок. Сорвалось, не удержались, – и они спешат на свои старые позиции. Толкнуть бы их посильней, может – покатились бы дальше, но на такой удар уже нет сил, а пока они соберутся – немцы уже полностью очухаются, вцепятся в свои рубежи.
Я выхожу на пути, на рельсы. Здесь тоже воронки, тела убитых, каски, потерянные или неразорвавшиеся гранаты. И – в отдалении – рыжая телячья доха, белые бурки, косматый малахай Ильи Мироновича! А с ним и все остальные: Лачинов, Вася Курочкин, ребята. Живы, невредимы. Сказка, чудо?
Я так и смотрю на них – как на чудо, которое не понять, не объяснить.
А они примерно так же смотрят на меня…
Но все просто. Когда внезапно ворвались немцы – бежать было поздно и некуда. Успели только заскочить в деповскую котельную, в подвал, и задвинуть изнутри на засов тяжелую железную дверь.
– А если бы немцев не отбросили назад, тогда что? Если бы они заглянули в котельную?
– Что, что, известно – что! – говорит Лачинов с хмурой усмешкой.
Он один сдержан, по нему не поймешь, каких нервов стоило ему сидение в подвале, остальные – шумны, возбуждены, лица сияющие, радостные: перетрухнули изрядно…
– Это что у тебя с рукой? – обступают меня ребята.
– Так, царапнуло.
– Да ты погляди, сколько кровищи!
Крови действительно много. Правый рукав у локтя весь в клочьях, густо намок, даже капает с обшлага.
– Ищи сейчас же санбат или санитаров, пусть перевяжут, это что же такое! – округляются у Ильи Мироновича глаза. – Да ты бледный какой! Ребята, надо его довести, он же не дойдет сам, с ног упадет!
Голова у меня не кружится, на ногах я тверд, но слабость, правда, нарастает. Я не чувствую в руке боли, ее и не было, просто сильно ударило по локтю, и теперь рука онемелая, от плеча до кисти. Я дойду на перевязку сам, не надо мне провожатых. Но как убедить в этом ребят, они не хотят даже слушать и скопом идут вместе со мной, пытаются даже поддерживать, хотя это совершенно лишнее.
Илья Миронович отстает, но скоро догоняет нас в пути, сует немецкую алюминиевую фляжку в сером суконном чехле.
– Возьми, дорогой, возьми, подкрепляться будешь!
Цела, значит, его канистра под казенной печатью!
Фляжка тяжела, налита под самую пробку. Нет, не скупец, совсем не скупец наш Илья Миронович!
20
Локтевой сустав раздроблен разрывной пулей. Фельдшер делает тугую перевязку, заключает руку в проволочную шину. Боли нет, по-прежнему тупое онемение. Всего, что это значит, я еще не понимаю, мысли мои бегут в старом русле, не хотят отключаться от наших коллективных дел. «Как же быть? – огорченно и зло размышляю я. – Значит, я теперь не работник, не помогу своим? Может, все-таки на что-нибудь сгожусь? Например, кухарить. Который день все без горячей пищи…»
Но судьба моя уже определена – без моего ведома и согласия. Написана красная карточка, и уже она повелевает мной. С другими ранеными – их много, неподвижно лежащих, шевелящихся, могущих кое-как, вприпрыжку на одной ноге передвинуться и ходящих свободно, молчаливых и разговорчивых, мрачных и улыбающихся – меня устраивают в кузов грузовой автомашины. Машина трогается и медленно едет, чтобы не сильно нас трясти, особенно тех, кто лежит на носилках в середине кузова. Дорогою через возвышенность мимо нашего подбитого танка, мимо свежих черных неглубоких воронок с раскиданной вокруг землей мы попадаем опять в Пожу, на какой-то ее другой, незнакомый мне край. Раненых выгружают, сортируют, делают всем противостолбнячные уколы, дают поесть. Курящие выпрашивают у санитаров табаку. На какое-то время нас разводят по избам, в них – солома, настланы одеяла, можно прилечь, поспать. Но скоро нас опять сажают на грузовики, кузова теперь крыты брезентом, везут, уже в темноте, часто буксуя в снежных заносах, под ноющий гуд «юнкерсов», бродящих где-то высоко вверху, в толще густых и плотных облаков. Вероятно, это какие-то дальние, идущие с бомбежки или на бомбежку. Как в них, невидимых, скрытых облаками, забравшихся в такую высь, можно попасть зенитными снарядами – я не знаю, я даже ни разу не был возле зенитной пушки, не видел, как наводят, как стреляют, но по ним все же бьют. Батареи где-то совсем рядом с дорогой. Раздаются команды в мегафон, тьму полосует белый огонь орудийных вспышек. Снаряды уносятся, и долго их не слышно, так долго, что кажется – они растворились, пропали в высоте. И только спустя полминуты, даже больше, доходит их негромкий деревянный стук, точно это не разрывы, а они достигли там какой-то преграды и ударились в нее носами.
Из щелей кузова дует, мне холодно, у меня начинается озноб, температура. Я тоскливо думаю, что завезут далеко, за сотню-другую километров, и не сразу отпустят, а когда отпустят, будет трудно возвращаться из такой дали в Щечу к своим. Черт побери, надо же было подвернуться этой пуле – уже в самом конце атаки, когда немцы вскакивали и бежали опрометью, а мы были уже в соснах, на их позициях, и немецкая стрельба уже почти оборвалась… На три сантиметра вправо – и она проскочила бы мимо!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31