А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Сканирование, вычитка, fb2 Chernov Sergey
«Ю.Гончаров Целую ваши руки (Роман-газета №13 1986 г.)»: Госкомиздат СССР; Москва; 1986
Аннотация
«… Уже видно, как наши пули секут ветки, сосновую хвою. Каждый картечный выстрел Афанасьева проносится сквозь лес как буря. Близко, в сугробе, толстый ствол станкача. Из-под пробки на кожухе валит пар. Мороз, а он раскален, в нем кипит вода…
– Вперед!.. Вперед!.. – раздается в цепях лежащих, ползущих, короткими рывками перебегающих солдат.
Сейчас взлетит ракета – и надо встать. Но огонь, огонь! Я пехотинец и понимаю, что? это такое – встать под таким огнем. Я знаю – я встану. Знаю еще: какая-то пуля – через шаг, через два – будет моя. Не минует, их слишком много, над полем – свистящий ветер.
И почему-то нет страха. Почему? Ведь он должен быть! Это невероятно, это невозможно объяснить и в это трудно поверить, но я счастлив, что я на этом поле, и в руках у меня опять винтовка, и сейчас мы схватимся с немцами беспощадно и яростно, в такой драке, в которой есть только один исход – или смерть, или победа…
– Ребятушки!.. Давай, дорогие, давай!..
Афанасьев с пушкой нагоняет пехотные цепи. Снег для пушки опять глубок, взмокшие орудийцы рвут жилы, толкают ее вперед до предела, откатывают назад, разгоняют, – и таранят сугробы. Афанасьев – без шапки, или сбило, или потерял, на голове – кровь…
– Картечь! Дистанция…
Малиновый блеск, оглушающий удар выстрела, слитый с разрывом снаряда, – всего в трехстах метрах от пушки. Картечь визжит, снося сосновый подрост, взрывает снежную бурю там, где немцы, их автоматы и пулеметы. …»
Юрий Гончаров
Целую ваши руки
Этого дома, где находилось наше рабочее общежитие, трехэтажного, невзрачного, из неоштукатуренного кирпича, какие торопливо, не заботясь о внешнем виде, тем более о красоте, строили в тридцатые годы, зачерненного копотью сгоревшего города, в багровых щербинах, как в ранах, от минных и снарядных осколков, с кусками стекла в заложенных кирпичами оконных проемах – чтобы хоть сколько-нибудь проникал внутрь дневной свет, – этого дома давно уже не существует. Его снесли вскоре после войны, в начале пятидесятых годов, расчищая кварталы от развалин и застраивая жилыми домами. Нет и завода, на котором я работал, его тоже перестроили весь, до основания, теперь он называется совсем по-другому и делает другую продукцию. Нет и тех людей, с которыми тогда столкнула меня судьба. Одни, кто, как и я, были молоды, живут в неизвестных мне местах, других – давно уже нет совсем. Теперь все это – только моя память…
1
– Марков, есть такой? – крикнул кто-то в дверь комнаты. – Его внизу спрашивают!
Кто мог меня спрашивать? Кто вообще мог знать, что я в городе, прийти сюда, в заводское общежитие, на дальнюю окраину, куда не ходят трамваи, куда можно добраться только пешком? Прошло всего с месяц, как я вернулся в свой город, худой, остриженный, хромающий, с палкой в руке, с тощим солдатским мешком за плечами, пропахший въедливым запахом госпитальных палат, определился на работу, и меня здесь поселили. Я еще не разыскал никого из своих товарищей и знакомых по улице и по школе, никого из жильцов дома, в котором мы жили до войны. Дом сгорел и высился черной коробкой, школа – Пятая, на скрещении Комиссаржевской и Фридриха Энгельса – сгорела тоже, город еще не наполнился людьми, был пустынен и глух. Если кто из знакомых и вернулся, то все ютились совсем по другим местам в блиндажах и землянках, оставшихся от фронта, полгода рассекавшего город на две части, в подвалах рухнувших зданий под нагромождениями кирпичных обломков и щебня, на лестничных клетках, кое-как, на скорую руку оборудованных под жилье.
Был седьмой час вечера. К восьми мне предстояло быть уже в цеху, принимать станок. Под потолком в голом патроне тускло, розовато светилась электрическая лампочка: общежитие питалось от заводской подстанции, и почти весь ток шел на станки; ночью из-за нехватки рабочих действовала только половина механизмов, и тогда свет разгорался ярче, можно было даже читать книжки с крупным «детским» шрифтом, – мы их выкапывали из-под золы и пепла в развалинах домов. На плите рядом с кастрюльками и котелками соседей по комнате кипел и мой котелок: полстакана пшена на полтора литра воды. Сегодня варево было сдобрено даже парой картошек: везли в какую-то столовую по улице и две картофелины скатились с саней, лежали в ледяных колеях. Возвращаясь в общежитие от хлебного ларька с восьмисотграммовым куском хлеба, суточным своим пайком, я приметил их еще издали и, волоча ногу, кинулся к ним бегом – точно кто-то мог меня опередить. Это же настоящее богатство – две крупные, в кулак величиной, картофелины! С пшеном – это полный котелок вкусного супа, на два раза – перед работой и после…
В коридорах общежития и особенно внизу, в вестибюле у входных дверей, было холодно, почти как на улице. Я накинул свою солдатскую шинель, выданную в госпитале при выписке – короткую, с прожженными, посеченными осколками полами: до меня она побывала уже не на одних плечах, не в одном бою, – и спустился по лестнице со второго этажа.
Электрическая лампочка в вестибюле над столиком вахтера тлела так же безжизненно-тускло, как и в нашей комнате, свет ее казался еще слабее из-за того, что помещение было просторным, а стены покрывала темная масляная краска. Я увидел стоящих в ожидании двух-трех парней в солдатской форме, в зимних шапках-ушанках. Может быть, меня разыскал кто-нибудь из моих товарищей по фронту или по госпиталю? Но лица парней были мне не знакомы, и мое появление ни у кого из них не вызвало никакого движения. Нет, они ждали не меня, это были обычные наши вечерние гости – солдаты из расположенного поблизости батальона выздоравливающих. По вечерам они всегда толклись у дверей общежития, в вестибюле: первый этаж занимали заводские девушки. С увольнительными в кармане они забирали своих подружек и шли прогуляться в город, в кино. Иные смывались из части самовольно, их не наказывали за это строго: ведь скоро парням опять предстоял фронт.
На последних ступенях лестницы я остановился. Верно, произошла ошибка: посланный вахтером случайно подвернувшийся жилец нашего общежития просто перепутал фамилии, нужен кто-то другой.
Но вахтер – инвалид с пустым правым рукавом ватной стеганки, засунутым под поясной ремень, – сказал:
– Это ты Марков? Тетушка вот к тебе.
Из-за солдат из полумрака вестибюля от входных дверей выступила пожилая, невысокого роста, грузная, нездоровой, отечной полноты женщина в вязаном платке и сильно поношенном пальто. Невзгоды военных лет превратили это пальто почти в ветошь. Его покрывали латки, явные следы многих починок; даже искусный портной вряд ли сумел бы выполнить их незаметней на такой изношенной одежде. У женщины было широкое, тоже отечное, отяжеленное водянистостью, обвисшее мешками, тускло-мучнистое лицо, наполненные влагой красноватые глаза.
Я никогда не видел этой женщины, внешность ее, лицо ни о чем мне не говорили, не вызывали никаких воспоминаний, и поэтому, шагнув к ней навстречу, я остановился в недоумении, пристально в нее вглядываясь, опять подумав, что, наверное, все-таки происходит недоразумение: да, я Марков, но не я нужен этой женщине, а кто-то другой.
Блестевшие наполнявшей их влагой, окруженные отечной припухлостью глаза женщины смотрели на меня тоже пристально. Кроме пристальности вглядывания, в них виделась глубокая, прочно укоренившаяся в душе женщины скорбь. Она смотрела из нее, как из иного больного смотрит мучающая его болезнь, медленно сводящая к концу последние жизненные силы.
Глаза женщины меня, однако, не поразили. Шла третья зима войны, вокруг было столько таких глаз, таких лиц! Такими были ленинградцы, потерявшие в блокаде всех своих близких, вывезенные полуживыми, едва-едва отзывающимися на окружающее, чуть-чуть ожившие, оттаявшие в тепле тыловых городов, но так и затаившие в себе, казалось, холод блокадных ленинградских зим, который уже не растопит до конца никакое тепло. Такими были лица солдатских вдов, получивших «похоронки», матерей, получивших такие же «похоронки» о своих сыновьях, иные – на двух, на трех, да еще и на мужа. Такие или подобные лица и глаза видели мы, солдаты, у немногих оставшихся в живых в деревнях и селах, на пути нашего наступления – на еще дымящихся пепелищах изб, среди еще не остывших трупов родных и односельчан, расстрелянных убегавшими немцами с мстительной жестокостью, по приказу оставлять позади себя только безлюдную пустыню. Такое застылое ледяное горе безмолвно кричало из глаз иных сирот, не малолеток, которым еще непонятна была постигшая их беда, а детей постарше, двенадцати – четырнадцати лет, чаще девочек, ибо даже в таком возрасте мальчишки все же уже мужчины, сознающие свой долг стойко держаться в любой беде.
Да, у женщины было одно из таких лиц, которых много стало вокруг, на которых война как бы записала своими видимыми всем письменами, что оставляет она в людских душах и сердцах, И все же угадывалось, что женщине выпало что-то совсем особое, намного превышающее то, что испытали другие, что она пережила такой надлом, после которого только лишь человек может продолжать существование, слабо, но еще дышать, двигаться, а все другое – не устояло бы, не выдержало, распалось бы в прах, даже если это само железо.
Женщина медленно подошла, и мы оказались друг против друга, в полутора шагах.
Нет, я никогда не видел ее прежде. Могло быть только одно – она мать кого-нибудь из моих школьных товарищей, погибшего на войне. И вот она узнала, что я вернулся, и пришла что-то спросить, сказать.
Но я не угадал.
– Алеша, ты меня, вероятно, совсем не помнишь… – произнесла женщина тихим, глуховатым голосом, продолжая в меня всматриваться, что-то, я видел это по ее глазам, во мне узнавая, сравнивая с тем, что хранилось у нее в памяти. – Ты видел меня совсем маленьким, лет шести. Вы шли с папой в фотографию, был день твоего рождения, ты был в матроске, в руке у тебя было яблоко, а я вас встретила, и мы стояли на улице, разговаривали с папой… Я шла с базара, у меня в кошелке сидела живая курица, и ты все смотрел на курицу, подставлял ей яблоко. Не помнишь? Я Александра Алексеевна Плотникова…
– Нет… – покачал я головой. Я ничего этого не помнил – ни того, как мы ходили в фотографию, ни встречи с этой женщиной, ни, курицы в ее кошелке. А фотография такая в нашем доме действительно была: мне шесть лет, я стою в матроске – и большое яблоко в руке…
– Конечно, ведь это было очень давно… – сказала женщина без огорчения, как будто именно так и должно было быть, именно это она от меня и ожидала. – Я тебя часто видела, и когда тебя еще на руках носили, и все годы, когда ты рос, учился… Ты ведь в школу мимо нашего дома ходил… И ты меня, вероятно, видел, но не узнавал, не обращал внимания… И Леночка моя часто тебя встречала, но ты ее тоже не знал. Она была старше тебя, училась в Третьей школе, на Проспекте. Иногда на катке тебя увидит, в парке на лыжах. Прибежит: «А я Алешу видела!» Она всегда мне об этом говорила. И даже когда в институте училась, уже у нее интересы были другие, совсем взрослые, много приятелей вокруг, друзей, – все равно тебя не забывала. Встретит где-нибудь, обязательно поделится: «Алеша совсем большой стал, уже в комсомоле, у него значок на груди…» А ты мою Леночку совсем не помнишь, твои папа и мама не показывали ее никогда?
– Нет… – опять покачал я головой.
– Но ты должен обо мне все же знать… Мы с твоим папой в годы революции вместе служили. Он заведовал госпиталем, а я в этом госпитале была в канцелярии машинисткой. Совсем молодая. Окончила гимназию, мечты у меня были разные, артисткой стать, в консерватории учиться. В научную экспедицию звали меня на Тибет… А тут мировая война, революция, всё кувырком. Я волосы остригла коротко, как все девушки делали, кто был за революцию и Советскую власть, раненые мне фуражку с красной звездочкой подарили… Были они в основном крестьяне, люди совсем простые, но сердечные, я им газеты читала в свободные минуты, под их диктовку писала письма родным… Называли меня Шурочкой. Все так меня тогда звали, и врачи, и фельдшера. И фамилия у меня была другая, это я по мужу стала Плотникова, а настоящая моя фамилия Анже?лина…
Что-то смутное, далекое стало всплывать, вырисовываться в моем сознании, – что-то из разговоров отца с матерью, застольных воспоминаний гостей, бывших папиных сослуживцев, которые заходили его проведать, когда он болел и подолгу бывал оторван от работы, а потом и вовсе вынужден был превратиться в домоседа-пенсионера.
Анже?лина… Шурочка Анже?лина! Так вот кто стоял передо мной, вот кто была эта женщина в ветхом, покрытом латками и штопкой пальто, в деревенском платке, грузно-отечная, совсем старая на вид, с седыми прядями, выглядывающими из-под платка. Ей вполне можно было дать под шестьдесят, лет на десять больше ее настоящего возраста.
– Я знаю, дошла до меня эта весть, что папа твой умер. Одни мои знакомые тоже были в эвакуации в Алтайском крае, а сейчас вернулись, – сказала женщина, пока я медленно собирал в своей памяти все те крохи, что в ней удержались и были связаны с произнесенным именем. – Город разбит, жить негде, а люди все равно возвращаются, тянет на родину… – добавила она с долей какого-то удивления перед этой вроде бы неблагоразумностью людей, хотя сама совершила то же. – Знаю, слышала, что и мамы твоей нет… Когда же это случилось?
– Той же зимой… Я был уже в армии. Написали хозяева, у которых мы снимали комнату…
– А дом ваш на Садовой разбит, сгорел… – сказала женщина после некоторого молчания. – Я видела. Наш дом тоже разрушен, одни стены. Я, когда пришла, ютилась где придется, по подвалам, каморкам разным. А потом встретила свою подругу старую, гимназическую. Она теперь тоже одинока, беспомощна. Но ей повезло, у нее сохранилась часть дома. У нее свой дом был, с хорошим садом. Сад, конечно, пропал, порубили, вымерз, но зато часть дома уцелела. Она меня приняла к себе, приютила, и мы с ней живем, помогаем друг другу. По правде сказать, больше она мне, чем я ей. Одной сейчас никак нельзя, трудно без поддержки. Иной раз даже подумаешь: а зачем жить, никакой цели, никакого смысла. Но что же делать, раз так получилось, не вышло для меня смерти. Приходится жить…
Глаза женщины смотрели по-прежнему печально и скорбно, в этом ее взгляде читалась печаль и о моем отце.
– А меня немцы за Курск загнали, – произнесла она тем же негромким, глуховатым, ровным своим голосом, что можно было принять как спокойствие, но что в действительности было глубоким бессильным упадком, в котором находился весь ее организм. – Мы с Леночкой не успели уехать, всё не верили, что город сдадут… Там, за Курском, немцы из совхоза экономию устроили. Нагнали людей с разных мест, таких же, выселенных, заставляли работать, убирать урожай. Я тоже работала. Так и пережила время, пока пришли наши войска. Немцы только баланду из вареной капусты два раза в день давали. Поднимешь на поле свеклу или зерна немного в карманах спрячешь, а после украдкой съешь, чтоб надзиратели не заметили. А если заметят – секли плетью. Они никому снисхождения не делали, старик – и старика по лицу, ребенок – и ребенка плетью… Там, в этом хозяйстве, к концу я уже ходить не могла, так ослабела, опухла, сердце совсем отказывало. И теперь задыхаюсь, когда иду…
Наверное, я должен был испытывать огромную радость, – ведь эта женщина была из той, отнятой, потерянной, разрушенной жизни, что была у меня до войны и что так хотелось мне вернуть, хотя бы какие-то ее кусочки, осколки, когда после госпиталя я ехал из глубины страны в родной свой город. Эта женщина, Александра Алексеевна, знала и помнила меня с рождения, с самого раннего моего детства, знала и помнила отца, мать… Но какое-то мешающее чувство невольно поднималось во мне, отгораживая меня и замыкая, не позволяя испытать все то, что обязательно должна была бы вызвать такая встреча.
В том, что говорилось о Шурочке Анжелиной в нашей семье между отцом и матерью, в застольных воспоминаниях гостей, никогда не было ничего плохого, ни одного неуважительного, осуждающего слова, но все же присутствовал один оттенок, некоторой, что ли, мягкой улыбки, полунамека на что-то всем известное, из которого можно было понять, что Шурочка Анжелина, вот эта грузная, больная, старая сейчас женщина, была в своей юности влюблена в моего отца, тогда еще неженатого человека, и чувства ее были настолько откровенны, несдержанны, таким обнаженным, наивно-неумелым было ее поведение, что восторженная ее влюбленность была видна всем вокруг, все о ней знали, и некоторым она давала пищу для нескромных обсуждений и заглазных пошучиваний. Она хотела выйти за отца замуж, не скрывала и этого своего намерения, о нем тоже все знали, и многим такая прямота казалась недопустимой, неприлично-вульгарной, вызывала осудительные толки, хотя это происходило в революционное время, когда все старые обычаи и правила подвергались ломке и замене, и было провозглашено женское равноправие во всех областях жизни, в том числе и в личных отношениях.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31