А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Он опять немного протрезвел. Достаточно, чтобы подсчитать их совместный капитал и сообразить, что денег на автобус не хватит.
– А ты еще купил бутылку вина! – захныкала Поппи. – Елки-палки! Теперь нам идти восемь километров в гору!
Негодуя, чуть ли не в слезах, она с тремя младшими ушла вперед, а он с Пегги потащился следом. Рука об руку в гаснущих сиреневых сумерках они шли по берегу и вверх по дороге среди лимонных рощ. Первое время Пегги была притихшей, хмурой и только с громким чавканьем жевала засахаренный миндаль. Потом она сказала:
– Папа, почему ты хочешь убить себя? Мама говорит, ты хочешь убить себя, потому что пьешь много вина и совсем не спишь. Она все время плачет и плачет. Сколько дней уже. Ты правда хочешь?
Далекий плеск весел долетел с моря и откуда-то – музыка, нежная, невнятная, настоянная на желании.
– Она сказала Тимми, что у тебя возлюбленная. У тебя есть возлюбленная, папа?
Он остановился, чтобы зажечь сигару, ничего не сказал, подумал: «Милая, милая малышка, если бы я мог объяснить тебе…»
– Знаешь что? – продолжала Пегги. – Она сказала Тимми, что ты просто-напросто старый козел и никогда не поумнеешь. И как заплачет.
Касс взял ее за руку и повел в гору. Господи, подумал он, Поппи знает. Потом сказал себе: а на что еще можно было рассчитывать? – и успокоился. Пегги болтала о знаменитостях, о кинозвездах. Он опять вспомнил про Микеле.
Не так-то легко, думал он, будет вырвать у Мейсона лекарство; но вдруг на него напал приступ радости, такой буйной и такой необъяснимой, что она была похожа на ужас. Потом Пегги попросила его «придумать песню про кинозвезд», он глотнул вина и загорланил:
Гуляли мы возле вольер,
Видали волков и пантер.
А Карлтон Бёрнс хлебнул сверх норм-с,
Равно как Алиса Адэр…
А вскоре после этого – во время бессвязного разговора с измотанным, раздражительным молодым американцем, разбившим свою машину, – забытье и тьма снова навалились на него.
X
И вышло так, что после того, как сама ночь закончилась, Касс еще долго не мог вспомнить почти ничего. А несколько часов от нашей первой встречи на дороге до того момента, когда он, более или менее протрезвев, отправился со мной в долину, не оставили в его памяти ни малейшего следа, как у человека, который все это долгое время провел под наркозом. Но ему часто казалось – когда он пробовал проломить эту стену, дамбу, за которой были скрыты важные воспоминания, – что он вот-вот прозреет; факт, разгадка совсем рядом, как имя, которое вертится на языке, но ты не можешь его вспомнить, хоть убейся. Неуловимый этот факт был нужен Кассу до зарезу. Имея этот факт, это доказательство (и даже не столько доказательство, сколько окончательную спокойную уверенность, что Мейсон изнасиловал Франческу), он мог утешаться хотя бы тем, что действовал осмысленно и целенаправленно – из побуждений мести. И наконец, он знал, что, восстановив этот кусок действительности, он каким-то образом придет к пониманию всего, произошедшего в ту ночь, на другое утро и в последующие дни. Ибо, как он сказал мне на берегу реки в Южной Каролине, смерть Франчески и совершенное им убийство Мейсона стерли в его сознании все, кроме общего контура самих этих событий, то есть подействовали подобно контузии или любой другой катастрофе, болезненно и милостиво выключающей память.
Но Касс не желал продления этой милости. Он желал знать, даже ценой возобновленных мучений. И вышло так, что не только Касс, рассказывая о себе, о Мейсоне и обо всем остальном, помог мне увидеть закоулки моей души, о которых я прежде не подозревал, но и я с моим неполным знанием событий той ночи вывел Касса туда, откуда он увидел эти события ясно, – и вместе мы снесли стену, за которой были заперты его воспоминания.
Их – его, Поппи и детей, – наверно, подвезла наверх попутная машина, пешком он в тогдашнем своем состоянии дойти бы не смог; но с точностью установить это уже не удастся, потому что Поппи просто забыла, а дети были слишком малы и не запомнили. Потом он уснул во дворце и от усталости должен был бы проспать полсуток, но его мучили тревожные кошмары (кое-что он запомнил: его звал Микеле, плакала Франческа и с предчувствием смерти он смотрел, как драгоценная баночка уплывает из его руки по черной воде какого-то штормового залива), и он проснулся с громким плачем, купаясь в поту, и комната кружилась, и ржали, галдели киношники, спускаясь по лестнице к бассейну. На дворе было черным-черно. Сырой воздух лизал кожу, словно громадный язык. Над ухом гремели какие-то удлиненные, растянутые аккорды и фразы «Дон Жуана». Когда он включил проигрыватель? Этого он понять не мог; понятно было только то, что проигрыватель работает не первый час, с автоматическим щелчком опуская пластинку за пластинкой из стопки, и что искажение не в музыке, а в его воспаленном мозгу. Он прибавил звук – громкая музыка как будто придавала ему уверенности, подвигала на кражу, которую надо было совершить без промедления, – а потом в тем ной захламленной комнате, спотыкаясь и налетая на каждую проклятую вещь, добрел до умывальника и окунул голову в воду; но она не отрезвила его, а только ослабила головную боль и ненадолго остудила пылающее лицо. В соседней спальне Поппи тихо разговаривала с Пегги, остальные дети спали. В эти минуты, по его словам, он забыл и о Франческе, и об угрозе Мейсона в ее адрес, и о том, что Мейсон может осуществить свою угрозу уже сегодня ночью; все это было отодвинуто одной мыслью, овладевшей им, как параноическая идея или как дикое вожделение: Я должен принести Микеле таблетки. Должен. И так уже полтора дня Микеле не получал антибиотика, а интуиция подсказывала ему (правильно, как выяснилось позднее), что долгий перерыв между одним лекарством и другим позволит болезни с новой яростью наброситься на слабое, полуразрушенное тело и, может быть, доконать его. Касс думал: эту дрянь хотя бы не надо держать в холодильнике. Начну ее давать и, может, высплюсь наконец.
Он прошлепал по темному этажу во двор, поднялся к Мейсону и вышел на балкон. Его нисколько не занимало, как он добудет лекарство. Он не ожидал, что Мейсон может отказать, и не продумал, как вести себя в этом случае, как заставить Мейсона. Знал только, что по уговору ПАСК его и что он возьмет ПАСК. Он знал почти наверняка, где баночка – в верхней ванной, там же, где Мейсон держал одно время стрептомицин и другие свои лекарства, – и ему даже в голову не приходило, что между ним и баночкой может встать какое-то препятствие; всеми его движениями и поступками управляла сейчас пьяная одержимость. Тем большее отчаяние и бессилие ощутил он через несколько минут, когда опять оказался внизу, в своей темной спальне, с пустыми руками. Он поднялся наверх, и он спустился вниз, а чудодейственное лекарство так и осталось у Мейсона в ванной. Как это получилось? Непонятно. Он только смутно помнил, что вошел в комнату Мейсона, напустив на себя необычайную важность и решительность, и не застал в salone никого, кроме приветливого режиссера Крипса и бледного молодого американца, с которым повстречался несколько часов назад на дороге. Затем, как обычно, началась безобразная, унизительная катавасия. Он упал… на рояль, что ли? Мощный до-мажорный аккорд до сих пор отдавался у него в голове, и ребра болели безбожно. Болтовню свою он тоже до сих пор слышал, но что говорил, вспомнить не мог, – и от неудачи, оттого, что не справился с делом, он впал в ярость, высунулся из окна и как безумный завыл в ночь. Он помнил, что Поппи прибежала в ночной рубашке, задыхаясь, с красными глазами, полными слез.
– Что с Тобой? Артисты подумают, что ты рехнулся! – закричала она. – Касс! Что с тобой творится? Ты совсем того? Успокойся! Ты с ума сошел! Ты нас с ума сведешь!
Потом она пятилась по коридору, а он гневно наступал на нее:
– Черт бы тебя взял, думаешь, я не знаю… все сумасшедшие… и вдобавок паршивые ирландцы… кто, как не они… когда Гитлер сдох, кто еще, кроме японцев, выразил соболезнование… кто, черт возьми… Ирландская республика, Эйре, или как там вы ее зовете!
Потом он снова очутился в темном застенке, в спальне, и, дрожа от озноба, опустив голову на руки, слушал какую-то жалобную, заунывную деревенскую песню… – «это только потому, что они ненавидели англичан!» – донесся издали слабый голос Поппи… – и, борясь с головокружением, изобретал новую военную хитрость.
Потом он, наверно, опять задремал на вонючей кровати и, беспокойно проспав минут двадцать или полчаса, проснулся под яркой лампочкой с бешеным сердцебиением. Он слез с кровати и отправился наверх. Постоял минуту в темной и затхлой обшей комнате, качаясь, прижав ладонь к потному лбу; слышны были голоса гостей у бассейна. Стало накрапывать. Капли дождя лениво сбегали по оконным стеклам, и он увидел, что люди у бассейна поднялись и гуськом пошли через сад к дворцу. Софиты над бассейном погасли один за другим. Он стоял в кромешной темноте, слушал голоса кинематографистов, приближавшихся к дому, и лихорадочно заставлял себя думать, лихорадочно соображал, как прокрасться к Мейсону и незаметно унести лекарство. И вдруг его осенило, как туда пробраться – ну почему, черт возьми, эти решения приходят так робко, с таким опасным опозданием? Конечно: черная лестница. По черной лестнице (той самой лестнице для слуг, по которой он столько раз пер наверх коробки с Мейсоновой снедью) он может быстро проникнуть с тыла в помещения Мейсона, прошмыгнуть по коридору мимо кухни в ванную, взять лекарство и, если кто-нибудь не встретится, уйти без помех. Мейсон и киношники в salone, так что встретить можно только старика Джорджо или кого-нибудь из судомоек, а от них отделаться просто. Лекарство, можно сказать, у него в кармане.
Он подтянул пояс. В ушах звенело, голова кружилась, словно от высоты, пол качался, и поэтому он двигался по темной комнате с сильным креном на правый борт, прихрамывая и волоча ногу, как инвалид. Он стукнулся головой о край мольберта и, не переставая ругаться вполголоса, отыскал наконец с большими трудами дверь. Открыл ее; постоял на пороге, чтобы восстановить равновесие и привыкнуть к свету. Первое время он не слышал ничего, кроме трепыхания крыльев – это птица все еще билась в световой люк. Он хотел увидеть птицу и медленно поднял взгляд, но тут наружная дверь распахнулась и с улицы ворвалась босая, встрепанная Франческа. С горькими рыданиями, стягивая на груди разорванный лиф, она побежала к нему, и Касс понял, что произошло, – раньше, чем она сказала. Так и сделал, сволочь, подумал он, как говорил, так и сделал.
Теплые слезы Франчески текли по его щеке, и в темной комнате, прижимая ее к груди и гладя по волосам, он молча слушал рассказ о том, что с ней сделал Мейсон.
– Рогсо, – всхлипывала она. – Дьявол! Касс, я убью себя.
Он тихо гладил ее по плечу.
– Я собиралась домой. Чтобы утром, как ты велел, с тобой встретиться. Гости пошли к бассейну. Я была в кладовой. Собрала сумку для папы. Яйца, помидоры, картонку американского молока – и больше ничего. Он вошел в кладовую и зажег свет. Понимаешь, я хотела переодеться и расстегнула сверху платье… а он… он смотрел. Стоит и смотрит. Я хотела отвернуться, прикрыться – и не успела, он схватил меня… схватил за руку. Я хотела вырваться, хотела отнять руку. Я закричала, а он вывернул мне руку и сделал больно. Потом говорит: «Что у тебя в сумке?» По-английски, но я поняла. Я говорю: «Ничего». Тогда он сказал еще что-то по-английски, очень сердито, и я не поняла. Он был очень сердитый, очень красный и все время говорил по-английски сердитые слова, а я их не понимала. И выкручивал мне руку, а потом говорит: «Dove серьги?» Это я поняла. И сказала, что не знаю, где серьги, не знаю, о чем он говорит. Он что-то еще сказал по-английски, очень, очень сердито, и все время повторял слово воровка , и это я поняла. Потом я заплакала и сказала, что я не ladra, я ничего у него не крала, кроме молока, помидоров и яиц. Для папы. Я хотела отдать ему сумку, но тут он начал кричать, а потом вдруг замолчал и непонятно как-то посмотрел на меня… сюда. А потом другой рукой погладил – здесь. Я хотела отвернуться, но он вывернул мне руку, а потом…
Она замолчала и, не сдерживаясь, тихо и страшно заплакала у его плеча.
– Он выкручивал мне руку, и было так больно, Касс! Я хотела позвать… звала тебя: Касс! Касс! – но было очень шумно, в salone музыка, машины в кухне. А потом вдруг быстро, как зверь… Руку не отпустил и стал толкать меня по заднему коридору. Привел в спальню, толкнул на свою большую кровать и дверь запер. Я хотела встать, а он опять меня толкнул и порвал платье. Потом говорит по-английски: «Вот что мы делаем с воровкой», – я это поняла. И ко мне на кровать. Я его поцарапала! Лицо поцарапала! А он все равно… Ох, Касс, мне нельзя жить!
А потом, пока она лежала, еще не опомнившись от боли и потрясения, утонченный Мейсон (на всякий случай спрятав ключ от двери в карман халата) принял душ, причесался, заклеил пластырем царапины на щеках и вернулся, весь в шелке. Он как будто раскаивался, хотел поправить положение. Она лежала и плакала, и сперва вид у него был огорченный, он шепотом извинялся. Она его почти не понимала, но, судя по всему, речь шла о вознаграждении и компенсации; он все время повторял: «доллары», «molto lire», «dinero» – это испанское слово она тоже поняла. Но его раскаяние, поначалу такое искреннее, скоро сменилось похотью, и он, тихонько сняв халат, опять попытался взять ее. На этот раз, однако, она его опередила, и старый прием, о котором она услышала из уст одной деревенской сплетницы, сослужил ей добрую службу: как только голый Мейсон полез на нее, она приподнялась на локтях и резко ударила коленом в то место, что доставило ему столько удовольствия, а ей – бесконечную боль. Когда она рассказывала об этом Кассу, в ее голосе, несмотря на горе, зазвучала мстительная радость. «Кажется, я разбила ему оба», – свирепо прошептала она, и Касс в пьяном отчаянии чуть не рассмеялся страшным смехом. Пока Мейсон корчился на кровати, Франческа завладела ключом.
– Я отперла дверь и выбежала. А он вскочил и с криком погнался за мной. Ох, Касс, он как будто взбесился! Я поняла, что он кричал. Он кричал, что убьет меня. Он схватил пепельницу, я думала, он меня ударит. Он кричал: «Убью!» Я сбежала по лестнице. А потом выскочила на улицу. Наверно, я сильно его ушибла, Касс, он не смог меня догнать. О Мадонна!.. Что мне делать? Касс, что мне делать?
Вот о чем рассказала Франческа, и Касс понял (включив свет и увидев ее лицо в слезах, полные ужаса глаза), что рассказ этот был настолько близок к неприкрашенной ужасной правде, насколько ей позволяла скромность. Он долго обнимал ее – сейчас он любил ее еще сильнее за ее несчастье, и чувство было почти невыносимым по остроте и нежности. Она плакала без передышки, как будто вся боль, жестокость, несправедливость мира навалились на ее сердце. Внизу не утихая гремел Моцарт. Наконец Касс опустил ее на кушетку, и она повалилась, вытянула ноги, продолжая плакать, почти в истерике. Он ласково успокаивал ее, и потом она затихла, будто уснула. С полупустой бутылкой водки он подошел к окну и посмотрел в серый сгущавшийся сумрак. «Пора, – подумал он, – теперь мне надо расквитаться с мразью. Сейчас. Ждать нельзя». Но едва он подумал об этом и обернулся к Франческе, как вспомнил, несмотря на свою ярость, что с каждым мгновением жизнь слабеет и убывает в Микеле и что месть придется еще раз ненадолго отложить. Надо добыть ПАСК, надо поднять Микеле. Мейсон может подождать, и месть от ожидания будет слаще. Тут ему пришло в голову, что можно по крайней мере напугать Мейсона; надо уведомить Мейсона, что он, Касс, знает о происшедшем; сейчас это казалось ему единственным достойным способом действий – как бы пережитком дуэльного кодекса, – подготовить противника к грядущей расплате. Потом он подумал, что сейчас его вырвет. Но спазма утихла. Он сел к замусоренному столу и нацарапал записку: Ты попал в большую беду. Я скормлю тебя воронью. И пока он писал, с трудом направляя перо непослушными пальцами, ему стало ясно, что голова у него раскалывается не от водки и не от усталости, а от бешенства, такого, какому, он думал, и места не может найтись в душе человека.
Он допил бутылку. Прошло несколько минут, и Франческа зашевелилась, тихо заплакала; он подошел и поднял ее на ноги. Дал ей записку, чтобы по дороге из дворца она занесла ее старику Джорджо для передачи Мейсону. И как-то сообразил взять у нее ключ от спальни Мейсона. Потом велел ей идти домой, в деревню, – а он придет туда попозже.
– Va, – сказал он. – Иди. И не надо больше плакать.
Он проводил ее до двери и там с отчаянием обнял и поцеловал в губы. Она ушла. Впоследствии он задавался вопросом, почему, уходя, она прошептала: «Addio», то есть «прощай», а не «до свидания». Возможно, думал он, этим словом она печально и бессознательно выразила потерю, невосполнимую потерю того, что должно было достаться ему, а досталось Мейсону.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65