А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

По счастью, не хватает у нее шишей на гоночную, иначе наверняка свернула бы себе шею. Кстати: Пьер знает ее не хуже, чем я: купался с ней несколько раз вместе в бассейне и потом упрашивал позировать ему для какой-то очередной скандинавской наяды. На коленях стоял!
— Вздор насчет «на коленях»! Но удаются такие природе нечасто, и перцу у нее под хорошенькой шкуркой — хоть отбавляй! — говорит Пьер. — Увы! богема и мечется. Квартиры меняет бессчетно.
— И постельных мальчиков.
— Довольно, Моб! — говорит Пьер.
3
«Я найду вас сама»…
Нашла она меня неделю спустя. В праздничное послеобеда, сероватое и ветреное, подле моей пляжной будки, в песчаной широкой воронке, сделанной для того, чтобы ветер по своему усмотрению не переворачивал читаемых вами страниц.
Впереди ее бежала крохотная рыжеватая собачонка, похожая на выкусанный уже кукурузный початок, с нервными выпуклыми пуговицами глаз.
Было в ней в этот раз нечто во вкусе «волосатиков» — потертые джинсы цвета утопленника, с заплатой на маленькой ягодице, и местные довольно уродливые сабо с большим раструбом, в котором, однако, пряталась ухоженная ступня с розовой пяткой и выкрашенными кармином ногтями.
— Устала, пока разыскала вас! — сказала она, скидывая сабо кувырком в стороны. — Поэтому сперва окунусь. Открыта ваша кабина?..
Она вернулась через минуту в двух красных поперечинах и побежала мимо меня, печатая по песчаному скату матово-золотистые следы. Початок, несясь за ней по пятам, связывал их своими, как пунктиром.
У меня не хватило простоты подняться за ней, крякнув, как следовало бы, по-стариковски, и я следил только издали, как она, бесконечно долго, балансируя тонкими руками, шла навстречу «моряку» и брызгам из-под скалистых камней и стала |же совсем маленькой, когда упала на встречную волну и поплыла.
То, для чего я ей понадобился, был переклад на русский язык торгового объявления одной местной текстильной фирмы. Сбегав в будку, она принесла скрученную трубкой тетрадку с печатным вкладышем внутри и собственными переводческими попытками, довольно беспомощными, но — и то сказать: переложить подходяще для советского потребителя тон западной рекламы не так уж просто.
Текст был невелик, я продиктовал ей то по-русски за четверть часа.
— Здорово! — сказала она (было вообще у нее в языке порядком энергичного просторечья). — Эта фирма связана с нашим бюро, но гонорар будет мне особый. Половина — вам!
— Не пойдет!
— Почему? Я получила заказ — вы его выполнили. Категорически — пополам! — и то уж бессовестно с моей стороны.
— Давайте тогда тетрадку обратно.
— Если, — прищурилась она на меня, и даже поросль на тонких ее руках, вставшая дыбком, дышала протестом, — если вы не признаете равноправия, забирайте ваш перевод, и больше с вами мы не знакомы!
Что наши представления о равноправии расходились, сомневаться не стоило. Удивительно было то, что эта поблекшая тема сложилась у меня вдруг в предолгий и даже патетический монолог с разными дальними экскурсами и касательными. Влияла, вероятно, аудитория, сидящая по-турецки напротив с мокрыми коленками, исподу облепленными песком, и вот-вот готовая вскинуться; может быть, тоже — прислушивающаяся вокруг мягкость прибоя, серого неба, неподвижных сосен…
Говорил же я о той не имеющей заменителей вершине, на которой, по-моему, должна бы стоять женщина — воплотительница недостающего живому миру гармонического начала. Забрел я тут далеко, прихватив даже и вечную женственность… «Стремление теперешней женщины. — говорил я, — быть иным, чем ей быть свойственно, привело уже к катастрофам: распаду семьи, трагическому одиночеству детей, оторванных от материнской груди не только в буквальном смысле. Движение „волосатиков“ — яркий тому пример. Будущее этого одичания женщины в условиях избыточной цивилизации — противозачаточных пилюль и синтетического грудного молока — представляется мне иной раз в виде бесконечной пустыни, выложенной от горизонта до горизонта рыжим нейлоновым ковром. Последний мужчина, обезумевший от мытья посуды и стирки своего и жениного исподнего, покончил самоубийством. Между зарослями стиральных машин и холодильников хищно бродят старухи в папильотках и кратчайших шортах над жилистыми, в синих склеротических узлах ляжках; бродят в поисках несостоявшихся ощущений и идеи нового женского клуба»…
— В этой чепухе, — сказала Ия, позевывая, — есть полторы мысли, но мне сейчас как-то лень с вами спорить. А стихи вы не пишете? По тому, что говорили о женщине, — что-то средневековое и из Соловьева, — я предполагаю, что — да!
Что она различила в монологе моем Соловьева, было удивительно. Но она вообще была необыкновенно начитанна и памятлива. «Вундеркинд» — по словам Моб.
— А если бы я писал стихи, стали бы вы их слушать?
— Может быть. И попросила бы вас написать вот этот пейзаж, что сейчас.
— Стихи не мои, но — пожалуйста:
Эти скалы, сосны эти,
Кружевным зигзагом — сети
И фарфоровый песок;
Ветер, ветер, ветер, ветер
И маяк наискосок…
Как все серо! Грусть иль нежность,
Чем, скажи, она полна —
Эта мглистая безбрежность,
Эта низкая волна?..
— Ностальгия! — перебила она меня. И немного спустя, зевнув снова: — Больше всего люблю Маяковского!..
Становилось все ветреней. Купальные ее доспехи высохли и налипали на кожу резким пунцовым штрихом.
— Красное — это тоже любимый ваш цвет?
— Да, красный и желтый. Еще — зеленый. Если бы удалось создать независимое государство, о котором мечтаю, цвет флага был бы красно-зелено-желтый.
— А какие независимые будут жить в вашем государстве?
— Молодежь.
— Независимые от чего?
— От отживших уже поколений. Таких, как ваше…
4
Она позвонила мне домой дней через пять, поутру: три дня и три ночи, по ее словам, трудилась над переводом какого-то русского туристского проспекта. Кое-что в тексте ей было неясно.
— Я бы заехала к вам после работы. На пляж. Если будете там.
— Буду.
— За помощь приглашаю вас в воскресенье поужинать. В «Три короля» — это мой любимый «инн», и там здорово кормят. И джаз… Что? Иначе не состоится. Это — вы знаете по-латыни? — conditio sine qua non.
Знаю ли я по-латыни? Экая маленькая наглость!
— Ну, если sine qua non, — я согласен!
С переводом на этот раз провозились долго. Смущали ее, оказывается, архаизмы в описании церковной архитектуры и утвари, пропущенные советскими составителями словарей ради «религия — опиум для народа» и из перестраховки.
Не состоялось и купанье, — но спорилось на фоне сумерек хорошо.
Началось — с волос, которые она обрезала почти «под горшок», напоминая теперь благочестивого отрока русских лубочных картинок.
Я сказал ей об этом.
— Моему теперешнему другу нравится эта прическа, — объяснила она. — К концу сезона, верно, переменю.
— Друга или прическу?
— И то, и другое. Смелее, смелей! Вижу в ваших глазах всю иронию предков, и — «какой это по счету друг в моей жизни?»
— Допустим.
— Который по счету? — повторила она и, наморщив переносицу, стала загибать один за другим пальцы на узенькую ладонь. Заполнив одну, загнула было на другую два огненно выкрашенных ногтя — и один разогнула опять.
— Шестой! — объявила она.
— Сколько же это обещает в перспективе? Лет этак к сорока?
— Нисколько, потому что так долго я жить не хочу.
— Что за вздор!
— Совсем не вздор! Жизнь кончается вместе с молодостью — и вам нечего больше делать. Это — как в театре, когда опустится в последний раз занавес. Вы же тогда уходите? Ваше поколение, я знаю, имеет расписание тоже и на пору вставных челюстей и богаделен. У меня такого расписания нет. Все!..
Мой монолог о жизни для старых и малых и, с особым нажимом, — о единственности выбора «спутника», о двоих, взаимно ищущих и «угадывающих» друг друга, вряд ли был нов для нее, но — задел: отповедь последовала довольно любопытная, которую привожу:
— Вы убежденно древний! — сказала она задиристо. — Почему это русские так и остались в плену у сентиментализма, в слезах над «Бедлизой»… .А между тем Пушкин так гениально предсказал нам скептицизм будущего! У него эта бедная Лиза, соблазненная гусаром, приезжает на могилу отца в карете шестериком, а сам отец ее — фигура прежалкая. А другая девица — это в «Пиковой даме» — приглашает офицера прямо к себе в спальню, когда ей надоедает собственная добродетель и жизнь у вздорной старухи. А этот офицер, пренебрегший сексом ради бизнеса: три карты и никаких нежных чувств! Или Печорин, первый экзистенциалист в русской литературе, совращавший девственниц и чужих жен от делать нечего! И все это почему-то отвергли ваши критики и ханжи, вроде вас; поставили надо всем этим Толстого, этого Карла Иваныча русской литературы. «Мне отмщение и Аз воздам», Наташа, разглядывающая испачканные пеленки… Фи!..
И в воскресенье за ужином:
Она курит какие-то сладко пахнущие узкие сигареты и плющит их в раковине-пепельнице, не дотянув и до половины. После каждой затяжки у нее чуть стекленеют глаза.
Может быть, впрочем, мне это кажется: вокруг полупотемки, в низкой плошке посреди столика почти блуждающий свет — пунцовая, в узкую складку-плиссе блузка напротив то зальется огнем, то погаснет, и так же огненно то вспыхивает, то гаснет ее жующий рот.
Она заказала себе какое-то балканское жарево, к которому подали целый стог паприки — узкие, едва посеченные стручки почти целиком. Помню, когда-то в Париже в одном ресторане недалеко от Нотр-Дам я пробовал это блюдо — и каждый кусок обжигал и, проглоченный, взрывался миной еще в пищеводе.
Но ей эти огненные ломтики, ловко подхватываемые крупно накрашенными губами, были очень к лицу.
— А вы? — спросила она. — Паприки?
— Мне нельзя паприки. Она вдруг засмеялась, остановив вилку с двумя красными дольками на весу.
— Виновата, что смеюсь, но как это в пашем случае символично! Вот где пропасть между вами и нами: ничего острого!
— Кто это «мы» и «вы»?
— «Вы» — вы, например, лично, и те, которые с вами, блюстители традиций и трюизмов, которые считаете вечными на том основании, что, скажем, в Большой Медведице вечно семь звезд.
— А вы хотели бы укоротить ее на одну звезду?
— Вы звездочеты! — продолжала она, не слушая, — Вы и вам подобные всю жизнь смотрели на небо и просмотрели землю; составляли гороскопы для человечества и посмотрели подлинное человеческое лицо.
— В чем, интересно, оно, это подлинное лицо?
— В том, что человек рождается уже с сознанием неполноценности жизни, которое вы стремитесь у него заглушить. Да, да! Вы стремитесь сделать нас своими бездумными обезьянами, лишенными собственных, не ваших идей. И половину этой единственной жизни вы заставляете нас готовиться стать такими же беззубыми, мелочными, жалкими, с мыслями и желаниями радиусом из одной комнаты в другую, словом — такими, какими мы вас так презираем! О, лучше не родиться! Лучше…
— Наркотики, например?
— Пусть!.. Острота — вот что нужно теперешнему пресному миру! Всяческая острота!
— До бомбы включительно?
— Может быть! — согласилась она, подбрасывая нацепленные на вилку дольки паприки в рот.
«Бычья кровь» — называлось вино, которое лилось на этом поединке «мы» и «вы».
— Гениальнейшее у Достоевского, — говорила Ия, мелкими глоточками отхлебывая из стакана, — его формула «самостоятельного хотения» как мерило человеческого достоинства. Вы спрашиваете: за что мы? Мы за самостоятельное хотение и поиски нового. Вот за что!
— Есть ли в этих поисках действительная новизна? Полвека назад, например, в России происходило кое-что очень сходное. Почитайте «Хождение по мукам» Алексея Толстого! Любовь, сострадание, чувство чести — высмеивались, считались пошлостью. Всех тянуло, пишет он, на острое, раздирающее внутренности. Девушки стыдились своей невинности, супруги — верности. Разрушение считалось хорошим вкусом, неврастения — признаком утонченности. А сразу после революции взыграла преступность. На улицах Петрограда, например, появились «попрыгунчики» — предприимчивые бандиты, которые подвязывали к подошвам особые пружинки и налетали на прохожих почти с воздуха…
Не уверен, что этот заключительный монолог так уж хорошо дошел до нее, — посветлевшие над блуждающим пламечком глаза смотрели, я видел, куда-то мимо меня. Но о «попрыгунчиках» дошло.
— Попрыгунчики — это идея! — сказала она.
5
Мемуары мои застопорились, споткнувшись о «сегодня»; прошлое и теперешнее перепутались, как в бреду.
Она словно была включена во что-то, некогда мной пережитое, эта девчонка, — во что-то, бывшее когда-то моим, и это что-то, повторившееся в ней, не отпускало меня, как ни старался: я высчитывал до встречи с ней дни, часы и минуты. Знаю все, что мог бы сказать мне любой душевед-психиатр, доброжелательный циник, но — не подходит ничто!
Встреч без надобности в каком-нибудь переводе у нас не случалось. Подпись к иллюстрированному проспекту местной деревообделывающей промышленности и одно глупейшее описание какой-то упаковочной машины составили целых четыре встречи.
«Эти четыре гайки не затягивать, пока не проверено действие шатуна»… — медленно диктую я, глядя на отливающие синим пряди волос, падающие ей на лицо, и — как передвигается по песку золотистый локоть записывающей руки. Мне вдруг приходит на память «Зависть» Олеши со сходным контрастом: герой переписывает вечером какую-то гиль насчет изделий из бычьей крови и вспоминает девушку, которой любовался днем.
Я подшучиваю над этим контрастом, но, хоть Ия повесть и помнит, шутка остается без внимания.
Кое-что, правда, задевает ее иной раз за живое.
— Уж конечно не люблю Чайковского! — отвечает она, когда я спрашиваю о ее вкусах в музыке. — Этакая манная каша с вареньем!
— А кого же тогда? Она не задумываясь называет мне одного местного композитора-шумовика.
— Это не музыка! — говорю я.
— Нет, черт возьми, музыка! — говорит она, убегает в будку и возвращается с чем-то в футляре, зажатом в руке. В футляре — губная гармошка.
— Сейчас сыграю вам из него! — говорит она и, усевшись по-турецки, подносит гармошку к губам. Початок, взволнованно виляя хвостом, устраивается слушать напротив.
Она выдувает какофонию рождаемых металлическими пищиками звуков, взвизгивающих тире и запятых хвостом вверх.
По правде сказать, я тут же и перестаю слушать, следя больше за ритмическими движениями ее локтей, вскинутых над плечами, и наклоненного, почти закрытого кистями рук лица.
На какое-то мгновенье мне слышится, будто запятые выкрикивают некую затаенную тоску, но тут происходит непредвиденное: Початок, вскинув вверх мордку и вытянув крысиный хвостик, вдруг подвывает в тон запятым двумя пронзительными нотами, и Ия, опустив гармошку на голое колено, смеется и треплет его по спине.
Гармошка соскальзывает с колена, я поднимаю ее, стираю прилипший песок и засовываю в футляр.
Тут же случается и еще один незначительный эпизод.
Покуда мы музицируем, сидя вполоборота к морю, вдоль берега прошагивает группка «волосатых», человек пять-шесть. Один из них, вывернув шею, долго глядит в нашу сторону (ему видны из воронки наши головы), потом отворачивается и, вложив пальцы в рот, дико свистит.
Услыша свист, Ия вздрагивает, смотрит, поднявшись, вслед лохматой удаляющейся голове, и темная краска — это я вижу у нее в первый раз — накатывается на ее щеки и течет к плечам.
— Пожалуйста, не провожайте меня! — говорит она недружелюбно. И — немного спустя — еще недружелюбнее: — Что вы меня так разглядываете? Написано на мне что-нибудь?
— Разглядывал вас не я, а один из свистунов, которые только что прошли мимо. А написана на вашем лице досада, что нас видели вместе. В самом деле, скажут потом: черт с младенцем…
— Простите, — перебивает она меня с усмешкой, из которой недобро выглядывает своевольно растущий зуб — Кто именно из нас двоих черт?
— Я, разумеется! Принимая во внимание возраст.
— Вот не знаю, — говорит она с коротким смешком, — важен ли возраст для чертей, но — какая полярность представлений у нас обоих! Вы — черт? Вы — не сердитесь — старый, смешной звездочет, у которого от заданной бабушками невинности и моральной оглядки непременно бы выросли ангельские крылышки, если бы… — она помедлила, прищурившись на меня, — еcли бы не подвержен был сам разным мелким искушениям и грешкам. А во мне — во мне, верно, с полдюжины разных хвостатых бесов и бесенят; за каждого следует геенна огненная… И прощаясь:
Не целуйте мне руку! Что это еще за восемнадцатый век!
Я говорю ей что-то о приятности прикосновения, которая естественна для человека моего типа и возраста и лежит где-то посередке между этикетом и Фрейдом.
— Может быть, может быть… — перебивает она. — Но мне скорей неприятно — и все!
Я диктую перевод на русский — бережно, как если бы это был шекспировский сонет, а не нелепое описание машины, и невольно, почти без умысла, растягиваю время:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16