А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Именно за компанию. Я бы один на один не поехал, конечно. А тут… Стол был, представь, как у Собакевича: когда свинина — всю свинью на стол тащи, когда баранина — всего барана! И обедала с нами еще какая-то особа, я ее принял за хозяйкину дочь. Но и она мне, конечно, казалась достаточно древней. Кофе с коньяком я пил уже у нее. Она жила на соседней даче. И, судя по тому, что деньги я с нее тогда взял… стало быть, я их честно и безрадостно отработал. Огромные деньги по тем временам — 100 рублей! Мать за них целый месяц на арифмометре щелкала.
— Это сколько же тебе тогда было?
— Двадцать… Нет, уже двадцать один. Слушай дальше. Прошло недели три, может, четыре. Я закончил пьесу. И мне позарез были нужны деньги, чтобы ее распечатать и разослать по театрам. Правда, Костик, когда у нас жил, разнес первое действие в прах. Дело происходило во время гражданской войны, в первом действии сын убивает отца, а во втором оказывается, что отец выжил и пришел, чтоб убить сына, но не может этого сделать и подговаривает младшего брата… Ну, неважно! Адрес я помнил и отправился прямиком на ту самую дачу, мне бы сотни хватило за глаза! Вошел в дом. Благодетельница моя сидела на низенькой лавочке и стригла ногти какой-то старухе. Вся зарделась… Я, помню, подумал: а она ничего еще даже! Сказал, что я плотник и не надо ли им починить что-нибудь. Бабка: «Надо поправить крыльцо летней кухни! Гуля, что ты? Ступай покажи!» Оказалось, что это — ее свекровь. Гуля с радостью сунула бабкины ноги в таз и пошла, полетела!.. И вышло все как-то иначе. Все было совсем по-другому. Она это тоже, конечно, почувствовала. И принесла не деньги, а подарок. Но я и его не смог взять.
— Ты влюбился, — кивает. Аня может вот так прокивать битый час, пока не услышит, что да, что конечно!
— Нет. Ну что ты! Бабка выла внизу: «Гуля! Гуля! Воды! Ноги!» А мы, кажется, в это самое время делали ей «прямую наследницу».
— И как долго продлился твой военно-полевой роман?
— На том все и кончилось!
Не поверила — качает головой и будет качать до тех пор…
— Геша! Только чистосердечное признание! Я уже себе задницу отсидела! Я хочу домой!
— Я клянусь тебе! Игоречку было лет шесть. Мы пошли с ним в парк Горького. Да, шесть было уже. Он апрельский, а дело было в июне. К Чертову колесу стояла огромная очередь. Мимо нас несколько раз продефилировала какая-то рыхлая, не по погоде тепло одетая… я так решил, что это бабушка с внучкой. Она кого-то искала глазами. Я уже потом понял, что она-то меня узнала давно, может быть, даже долго шла за нами… Короче говоря, уже почти у контроля она подошла ко мне и сказала, что очень боится этой чертовой штуковины, а девочка, дочка, ужасно как хочет, нельзя ли ей с нами… Конечно, конечно! Она так расплылась за эти годы, что узнать ее было практически невозможно. Только что-то в глазах и то, как она суетливо поправляла прическу и как натягивала кофту на валики боков… Ее дочке на вид было лет двенадцать. Мы вошли в кабинку. Она сразу нам объявила: «Я не боюсь. Я летала на самолете!» И пока ее серьезное испуганное личико не осветилось улыбкой… Есть тяжесть, которая возникает в груди, в этом вот месте, и которая бесспорна. Ей не нужны аргументы. Она сама аргумент. Моя улыбка с моих детских фотографий была у этой девочки! Я спросил: «А твой папа — военный?» Она сказала: «Да, он генерал. Он на 9 Мая два раза выступал в нашем классе. Он умер в прошлом году». Игорь при этом страшно разволновался: «От ран, да, от ран? Его убили душманы?» Но тут мы выбрались наконец из листвы… Дети стали радостно тыкать пальцами во все стороны…
Мне кажется, я вижу огонек. Он далеко, и я не очень уверен…
— А что Гуля? Гуля что-нибудь тебе сказала?
— Гуля? Я думаю, она, бедняжка, столько всего пережила за время нашего путешествия, что, когда мы спустились, она буквально выхватила у меня свою девочку: «Спасибо, спасибо», — и быстренько ее уволокла.
— И все? Но это ничего не доказывает.
— А я и не собирался ничего доказать. Нам остаются только поцелуи, мохнатые, как маленькие пчелы…
— Почему ты его вспомнил?
— Мандельштама?
— Именно это стихотворение! — она раздражена, но чем?
— А что — нельзя?
— Нельзя! — почти кричит. — Если это — твой ребенок, это одна история! Если тебе все померещилось, совсем другая! Почему ты не поехал на ту же дачу?
— Это все очень сложно… Я боялся, что заблужусь… боялся, что девочка окажется, допустим, на год старше или на три месяца младше… Я ведь уже сжился с этой тяжестью и нежностью. А кроме того, Катя продолжала делать вид, что лечит бесплодие, и я еще надеялся на то, что у нас с ней будет ребенок. А главное — Гуля ведь увела ее! Значит, она сама не хотела!
Аня снова качает головой… Зябко ежится:
— Сочинитель Геняша! Все-то ты выдумал!
— Это правда!
— Да она, может, себе все лето мальчиков с биржи возила! Может, она с денщиком спала!
— Я не знаю. Зачем так кричать?
— Подыхать мне прикажешь в этом корыте?
— Теперь, очевидно, твой черед рассказать мне, какое такое уведомление ты сунула в карман, когда мы были в лифте…
— Я не знаю. Уведомление как уведомление. Прийти получить бандероль.
— Ну а думала ты о чем?
— О том, что в койку сейчас ложиться придется. А неохота. А придется! Но если как следует дерябнуть, то мне будет почти все равно.
— А вот это — ложь. Ты улыбалась… Ты…
Скособочила нижнюю губу, что означает…— что всякий раз у нее означает иное.
Да! Там что-то горит. Костерок? Не скажу ей, и будет наука!..
Тени… Мечутся. Что там — туземцы? Значит, там уже — суша?
Может быть, он загнал нас в компьютерную игру? В мир, где все понарошку и у нас про запас еще минимум три жизни? В мир, отсекающий все слишком человеческое и возбуждающий все невостребованное там, в заэкранье? Банда туземцев станет швырять в нас дротики?! Аня, истекающая у меня на руках… клюквенным соком? А я — в роли «взъерошенного» автора среди обрушивающихся и взлетающих декораций?
«Балаганчик» как мостик из девятнадцатого века в двадцатый, как место встречи — никакого не символизма! — романтизма, захлебнувшегося и утонувшего в иронии, подменившей собой Бога, подменившей собой все, — с театром обэриутов, вообще с искусством абсурда, не нуждающимся ни в вере, ни в неверии и тем не менее не потопляемым уже ничем!
Я стал осознавать это только в последнее время: не путь писателя (что, конечно, тоже любопытно), а путь литературы, которая прокладывает и мостит себя их руками, телами, сущностями. Для самого Блока «Балаганчик», весь сотканный из автоцитат, был все-таки чем-то вроде воспалившегося аппендикса. Для всей же отечественной словесности…
— Я поняла!
Почему я подумал об этом сейчас? Потому, очевидно, что чувство пути…
— Я все поняла! — Аня трясет меня за ногу. — Я поняла, почему это — твоя глава, почему она… ну, в общем, с таким прибабахом!
— Да? Интересно!
— Наш создатель, наш, так сказать, исполняющий обязанности Господа-Бога — он ведь еще и заместитель отца! Ты согласен, что проблема отца — это персонально твоя проблема? Вот ее мы и будем сейчас разрешать!
— Как?!
— Очень просто. Мы займемся с тобой психоанализом. Для того-то я здесь и отсиживаю себе задницу — все сошлось! А иначе мы вообще отсюда не выберемся!
— Как идея…— (все это, конечно же, блеф) — вполне остроумно: полеты с одновременным разбором полетов! Ты владеешь психоанализом?
— Это он, дорогой, владеет мной! — и плечом повела. Глаза же цветут беззастенчивой синью. А теперь вот — застенчивой. — Между прочим, многие аналитики сначала были простыми пациентами. У них же получилось! Итак, ты должен расслабиться… Освободи шею, плечи — вот так. И скажи мне, когда впервые ты почувствовал, что тебе не хватает отца? Что ты нуждаешься в чужой воле! Намекаю: возможно, это было, когда ты сидел в корыте, мать тебя мыла, ты теребил свой крючок…
Мы снижаемся, кажется. У меня заложило уши. Аня тоже сдавила свои!.. И кричит:
— Видишь? Видишь!
Я-то вижу двух типов возле костра. Мы летим прямо к ним. Там, по-моему, он и она. И возня, ни на что не похожая.
— Вспоминай же! Осталось чуть-чуть! — вцепилась в края и ликует.
Тормозим! Аня съезжает ко мне. Мы зависли. Почти над костром! Метрах в трех. Не изжарить же нас здесь задумали?
И Анюша увидела наконец и отпрянула… Шепчет мне в ухо:
— Ни звука. Я их знаю. Пригнись!.
Особа без возраста в синем платье что-то тянет к себе. Это — кипа бумаги. И ее же тащит на себя парень… скорее, черноволосый мужик. На нем шорты, по-моему.
— Меня все касается! — у женщины хрипловатый, похоже, что сорванный голос.
В ответ — лишь рывки и сопение.
— Да чего такого я о тебе не знаю?! О блядстве твоем? Мне Ольга плечо обрыдала — до ревматизма! Я понять хочу! Я эту хмурь рассеять хочу!
— Тебе, Томусенька, по силам рассеять разве что доброе, мудрое, вечное! — ему наконец удается кипу вырвать, и тут же он бросает ее в костер.
Пухлыми руками… они похожи сейчас на две керосинки… женщина пытается выхватить из огня хоть какие-то листки. Парень же, наоборот, заталкивает всю кипу ногами — поглубже.
Ветер проносит листок над песком. Женщина гонится за ним, хватает его с кошачьей цепкостью и сует за пазуху. И еще один, обгоревший, умудряется вытащить из огня. Отбегает. Парень ловит ее за подол и валит на землю. Она падает на листок — он, должно быть, у нее где-то под подбородком — и читает, как лает:
— «…словно в детстве, когда мы с моста прыгали в вагоны с песком. Он бесстрашный был и тогда. А я — мамин любимый сыночек, со мной что случись — моя мама-мамусенька не переживет! Только я все равно за ним прыгал, летел вниз кулем — и два раза умереть успевал — за себя и за мамочку! Он ведь списывал у меня все, кроме русского. Но я все равно был „Сема-не-все-дома“, а он улыбался, и все таяли. И такое же бурное таяние…»
Оба молча лежат на земле. Вниз лицом, потому и не видят нас. Оба устало сопят.
— Я, Томусенька, просто — чтоб ты отогрелась, — но ногой норовит подпихнуть в огонь то, что еще не сгорело.
Неуклюже поднявшись, она разрывает листок и бросает ошметки в костер:
— Так! Твоей главы больше нет! Я тебе сразу сказала, что она ни к чему! Потому что моя, считай, вся целиком — исключительно про нас с Галиком.
Аня тянет меня. Она хочет, чтобы я рядом с ней лег на дно. Шепчет:
— Севкина мымрочка. Ну их на фиг. Перележим.
И теперь — только шорохи и голоса. Только Анюшины волосы на щеке и под рукой — оцинкованная прохлада.
Севкина мымрочка означает, наверно, супруга? Ее сорванный голос:
— Розенцвейг! Если весь твой рассказ — о нашем детстве, а значит, о Севке и обо мне, — это же параллельный ряд детству Галика! Ты понимаешь, что ты сделал? Какого черта ты ее спалил?
— Говорю же тебе! Для сугрева! Чтоб костер не протух. О! Томусик! Корыто!
— Опять?! — в ее голосе оторопь.
— Чти спонтанность, Томусик! На ней мир, между прочим, стоит.
— Ты же говорил, что низший, физический, элементарный!
— А вот же — корыта! Из ничего возникают, никуда деваются.
— Раньше хоть мимо летали. Висит как кирпич!
— Спонтанность она на то и спонтанность! — он, кажется, сморкается. — А там, глядишь, трах-бах — и Всевочка из него выпорхнет!
— Его еще тут не хватало!
— Мы, Томусенька, прямо как Гоголь.
— Потому что я не могла всего рассказать! — в ее раздражении вдруг и нотки отчаяния: — Я не могла! И он будет держать меня здесь, и пугать, и нервировать этими корытами, твоей рожей неопохмеленной!.. Но как я могла?! Все-таки образ матери в нашей литературе — всегда особняком.
— Особняком! Как я люблю — в стиле вампир.
— Неправда! Ни Медеи, ни гамлетовской Гертруды ты в русской литературе не найдешь! Не случайно у колыбели, как говорится, «нашего всего» стоит светлый образ Арины Родионовны. Роковые особы Достоевского не в счет — они все бездетны. А я ведь мать.
— Ты, Томусик, сама же сказала, что глава твоя — вся про Галика. Ну? Чего ты? Прорвемся!
— Для слабослышащих повторяю: я не могла в ней рассказать всего! Как я обманывала мужа! Я же Севке еще когда сказала, что с Галиком все закончено! Потому что мой муж мне сказал: хорошо, мы разводимся. И я нашими спиногрызиками поклялась!.. А Денис? Я ведь специально познакомила его с Денисом. Взяла их обоих вместе с классом — в Ленинград. Я их всюду таскала вдвоем, чтоб никто не подумал такого ! Галик сделался другом Дениса, старшим другом. Денис мой был счастлив… Я лучше издохну здесь, в этих песках, чем позволю такое… в таком виде и о таком!..
— Ой, как много-то падежей! Одного только винительного недостает. Да, Томусенька? А широкие массы читателей заждались. Про твой давательный падеж или падёж — как правильно-то? — они уже все усво… Ой!
Звонкий шлепок! Она его бьет там, что ли? И опять, и еще шлепок.
— Все, молчу. Больно же!
Суета и прыжки. Отлежал себе руку. Опираюсь на левую и выглядываю. Ухватила за черную гриву, таскает:
— Какие читатели? Повторяй: это все вне контекста, и я никогда, никому…
— Никому, никакому контексту… Отпусти же! Ну? — отбежал.
— Есть традиции и святыни, как тебе ни противно такое слово!
— Мне противно, когда просыпаешься, а магазины закрыты. Только где тебе?.. Слова немощны, — он вздыхает и вдруг замечает меня. — О, мужик! Нет глотнуть на борту?
— К сожалению, нет, — подбираю затекшие ноги, сажусь.
В Ане тоже, наверное, любопытство берет верх. Поднялась, потянулась:
— Сем, привет!
— Нюха! У-я! — он подпрыгивает и колотит себя в волосатую грудь. — Дурында! Птица небесная! А Всевочка где?
Тамара выхватывает из костра большую ветку, поднимает ее факелом. То ли увидеть получше нас хочет, то ли на всякий случай — устрашить:
— А что, и особа, летающая в железной ступе, имеет здесь свою главу?!
— Имеет! — и чтобы не высунуть язык вперед, Аня тычет его в щеку. — И требует, чтобы ее никто здесь не смел читать! И тем более жечь!
— Анна Филипповна, что за манера — всегда тянуть одеяло на себя? Я под словом особа подразумевала, возможно, вашего спутника! — хотя и с натугой, Тамара мне улыбается.
— Нюх, ты все же там пошеруди по сусекам. Бочкотара-то ваша, у-у! — он тревожно сглатывает слюну.
— Нету, Семушкин, ни шиша! И якоря нет. И паруса нет. Правда, ветра тоже нет. Дунул бы ты, что ли, аки Борей!
— Еще чего! Мне от вас хорошо! Погоди, Нюха! Слышишь? Не улетай! — У него ковыляющая, впрочем, скорее прыгающая походка, он ускоряет шаг и, пригнувшись, что-то ищет на сером песке. Метрах в пяти от костра уже мало что видно.
Тамара же что-то читает — возможно, тот самый листок, который засовывала за пазуху. Не знаю. Бумага в костре уже вся догорела.
— Ты хоть что-нибудь понимаешь? — говорит вдруг Анюша.
Накрываю ладонью ладонь. Вырывает, сердита:
— Диагноз-то надо было ставить не тебе, а ему — нашенькому ! — и вся свесилась вниз.
Там Семен. Он с сопением тащит странный, большущий сверток.
— Друг дома! Сенечка Розенцвейг! — Тамара, наверное, дочитав, яростно комкает листок, а теперь растирает его…
— Есть нужда? Там вон кустики, — Сема, по-моему, чем-то напуган. А приволок он — веревочную лестницу! И откуда бы?
— Нет, я все-таки это прочту! Вслух! — и она с отвращением разворачивает бумажку: — «…за косу и за волоокость. Как придет было с ней, все хотел, чтобы Машка косу свою рыжую расплела поскорей и поменьше чтоб выпивала».
— Я сейчас объясню! — Он не знает, что делать со свернутой лестницей. И бросает ее у костра и бежит за Тамарой, а она от него, приставными шагами, по кругу, загораживаясь огнем:
— «Машка эта к четвертой рюмке не своя уже делалась. Из глаз — поджог, из кос — поджог. Только Севочке в эту зиму она всякая была люба. Ну а я свое дело знал твердо, мое дело — хрустальное, острое в шкаф запереть и стеклянную горку собой прикрывать. А она же как приголубит вторую рюмашку: „Пропадаю, — кричит, — попадаю! От мужа пропадаю. От свекровки пропадаю!“ — „Машка, чудо ты рыжее!“ — Севка мой воем воет. Как же, обидели его зазнобушку! И на руки ее и в снег несет!»
Семен как-то разом осел, на ту самую лестницу, обежав полный круг. А Тамара — та брызжет слюной:
— «А я только в окошко гляжу: ночь, луна и они, как две распородистые борзые, ну валяться, смеяться, любиться! Вот он, значит, всю дурь из нее в снегу-то повыбьет и обратно несет, всю изнеженную. Ее муж, когда выследил, чуть не до смерти забил! Только Севочку в ту весну уже Динища облепила. Ох и баба была — стригущий лишай, не отвяжешься! Вот он с Динкой, бывало, придет, а тут Маня звонит. Севка не был особенно против нее, пусть бы завтра, допустим, пришла, а жалел ее, дуру, что муж во второй-то раз точно убьет. Вот и прятались мы от Машуни. Мы Динку любили. Динка хуже была. Изо всех, может, хуже! Так вот ей почему-то он из Акутагавы читал. Никому не читал… Мне что было обидно — даже мне не читал. Ей одной: „Я постепенно лишился того, что называется инстинктом жизни, животной силой… Моя жизнь тает, как лед“. Прочтет и спрашивает: „Понимаешь?“ В ней одно было — пела.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40