А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

- выкрикнул я.
Ганьшин пожал плечами.
- Или ставить мотор в триста сил.
Триста сил? В то время, насколько мы знали, никто, ни у нас, ни за границей, не сконструировал бензинового мотора такой мощности.
Подрайский не хотел и слышать о сокращении размеров колеса.
- Десять метров, и ни миллиметра меньше! - восклицал он. - Десять метров или все погибло!
Почему "погибло", каким образом "погибло", этого он нам не объяснял. Откровенно говоря, этого я до сих пор не понимаю. Ведь и семиметровые колеса были бы чудовищно грозными. Но восклицания Подрайского, его отчаяние, его шепот действовали гипнотизирующе. Я ходил по Москве, завороженный этими словами: "Десять метров или все погибло!"
По утрам Ганьшин и я на разные лады обсуждали положение. Подрайский мрачнел с каждым днем.
Но однажды, когда мы с Сергеем пили кофе, разговаривая все о той же незадаче, у меня вдруг загорелись уши.
- Идея! - закричал я. - "Касатка" пойдет.
Ганьшин недоуменно на меня взглянул.
- Ты полагаешь, что "Гермес" все-таки...
- К дьяволу "Гермес"! Идея! "Касатка" пойдет! И "Лад-1" взлетит! У нас будет мотор!
- Какой мотор? Что тебе взбрело?
- Новый мотор! Русский мотор! Мотор в триста сил!
25
Бережков с минуту помолчал. Его уши, загоревшиеся в тот давний день, и сейчас порозовели. Улыбаясь, он многозначительно поднял указательный палец.
- Вот тут-то и появляется на сцену, - продолжал он, - мой юношеский лодочный мотор. Помните, я вам о нем рассказывал. Помните: весна, река, на берегу - друзья, среди них моя любовь, я завожу мотор, раздается чудеснейший стук, я стою у руля, мой собственный мотор уносит лодку, с берега кричат и машут...
- Да, Алексей Николаевич, все это записано.
В записях прежних бесед с Бережковым, что я с торжеством принес в горьковский "кабинет мемуаров", уже были рассказаны многие приключения юного конструктора.
Уже было записано:
как он изобрел водяные лыжи и подводную лодку;
как смастерил в консервной банке паровую турбину, которая, конечно, взорвалась, от чего едва не сгорел весь дом вместе с отчаянным мальчишкой-изобретателем;
как, уже учеником реального училища, он влюблялся, страдал, писал стихи;
как пускал самодельные фейерверки;
как был первым конькобежцем, первым танцором и первым забиякой;
как подымался дым коромыслом всюду, куда он приходил, и как среди всего этого самыми прекрасными были часы, проведенные в физическом кабинете реального училища, когда он не дышал, производя опыты;
как не спал всю ночь после демонстрации паровой машины и перед ним в темноте двигались шатуны, поршни и валы;
как однажды он решил создать новый тип двигателя с небывалыми противовесами и как это стало его мальчишеской мечтой;
как каждое лето он ездил с Ганьшиным в деревню, где по соседству жил Николай Егорович Жуковский, и как Николай Егорович, окруженный гурьбой мальчишек, пускал в небо бумажные воздушные шары, наполненные горячим воздухом; как однажды Жуковский приехал в Нижний Новгород читать публичную лекцию об авиации, а мальчик Бережков стоял с тряпкой у доски, гордясь поручением Николая Егоровича стирать формулы и забывая это делать, воображая себя на самолете, чувствуя, как горят уши и прохватывает дрожь;
как на пустыре, за городом, вместе с ровесниками и друзьями строил деревянный самолет и приучался к высоте, натянув канат между верхушками двух огромных сосен и курсируя от одной сосны к другой в плетеной корзине, прикрепленной к канату;
как выдержал конкурсный экзамен в Московское Высшее техническое училище и как настал конец всякому учению, лишь только он увидел великолепные мастерские училища, литейную, механическую, кузницу, ибо там он мог наконец - теперь или никогда! - исполнить заветную мечту: построить мотор собственной конструкции - мотор, который понесет его, Бережкова, в пространство;
как он жил, забросив лекции и зачеты, завороженный своим лодочным мотором; как, сработав чертежи, затем сам сделал модели в деревообделочной, научился изготовлять отливки, сам выточил все части на станке, много дней подшабривал, подпиливал, пригонял по месту и, наконец, - о, радость, о, победа! - его мотор дал вспышку, застучал.
И вот весна, река, на берегу - друзья, он заводит свой мотор, раздается чудесный стук, он, шестнадцатилетний победитель, стоит у руля, его мотор уносит лодку, с берега кричат и машут.
Обо всем этом и о многом другом - о своей студенческой практике на Людиновском заводе, об участии в воздухоплавательном кружке, о новых изобретениях, новых приключениях, - обо всем этом Бережков уже рассказал в наши первые встречи.
Все это было записано.
Выслушивая эти удалые рассказы, я мысленно делал некоторую "поправку на снос". От сестры Бережкова, Марии Николаевны, я знал, что его юные годы были вовсе не безоблачными. Воспитываясь без матери, он подолгу жил у дальних родственников и, дорожа независимостью, стал уже в старших классах зарабатывать себе на жизнь. Однако я видел, что самого Бережкова не заставишь жаловаться на пережитое.
- Все записано, - повторил я.
- Интересно?
- Очень. Хочется скорее дальше. Вы крикнули: "Мотор будет!" А Ганьшин?
26
- Сергей? - переспросил Бережков. - Конечно, как вы сами можете предположить, насмешливая физиономия Ганьшина не выразила никаких признаков воодушевления.
Зная по опыту, что сейчас ему предстоит выслушать одну из моих фантазий, излагаемую с адским темпераментом, Ганьшин поудобнее растянулся в кресле и, прищурясь, рассматривал меня с таким видом, словно я был некиим забавным существом. Конечно забавным. Ведь дело шло о моторе в триста лошадиных сил, в то время как немцы сумели дотянуть лишь до двухсот шестидесяти свой новейший двигатель для "цеппелинов", а американский "Гермес" не выжимал даже, как мы видели, и двухсот пятидесяти.
Но передо мной буквально в одно мгновение - это одна из моих особенностей, сохранившаяся по сей день, - ясно вырисовалась конструкция нового мотора. Я как бы узрел эту вещь в воображении. В подобных случаях я готов защищать свое до обморока.
- Подожди! - Я вскочил. - Через полчаса вернусь.
Я выбежал, поймал первого проезжавшего извозчика и через полчаса втащил на плечах в комнату Ганьшина свой маленький лодочный мотор.
И вот тут, разглядывая в натуре мою конструкцию, Ганьшин наконец заинтересовался.
Однако у него оставалось множество сомнений. И не только технических... Ни с того ни с сего в нем заговорил философ.
- Ну, выстроим мотор. А для чего?
- Как для чего? Ты что, сам не знаешь?
- Разве люди станут счастливее от твоего мотора?
- Оставь ты свою меланхолию.
Но он упрямо повторил:
- Разве люди станут счастливее от твоего мотора? Зачем, для чего мы его будем строить?
Подобное настроение время от времени накатывало на Ганьшина. Послушать его - так не стоило работать, не стоило жить.
Я ему ответил:
- Во-первых, мы дадим мотор Ладошникову, то есть докажем, что "Лад-1" может взлететь. Ты представляешь, как это прогремит? Молодые русские конструкторы дали самый лучший самолет и самый лучший мотор в мире...
- И что же? Для чего?
- Для покорения неба! Для развития авиации! Для России!
- Ну, что касается России, то... Кто в ней торжествует? Бархатный Кот и подобные ему пройдохи... Ведь ты отдашь ему в руки свою вещь. Твой мотор - это его удача.
Разумеется, Ладошников на моем месте буркнул бы в ответ: "Не всегда эта нечисть будет верховодить у нас". Но я был очень далек от политики, от революции, считал, что моя сфера - только техника, техническое творчество. В наших философских спорах, буде они возникали, Ганьшин почти всегда загонял меня в тупик своими скептическими силлогизмами. Сейчас, по его логике, выходило, что мой будущий мотор лишь укрепит царский деспотизм. А вдруг это в самом деле так? От всех этих вопросов я всегда в конце концов спасался бегством, уползал, как улитка в свою раковину, под прикрытие формулы "творчество для творчества".
- К черту философию! - закричал я Ганьшину. - Ничего не желаю знать. Желаю только выстроить мотор, который я придумал, какого еще нет на земном шаре.
Должен сказать, несколько предваряя дальнейшее повествование, что и в новом, социалистическом мире я не так-то легко пришел к иному пониманию законов творчества, таланта. А в те времена, о которых идет речь, позиции индивидуализма, позиции "техники для техники" казались мне неуязвимыми. Во всяком случае, в те времена только они давали мне возможность погружаться в творчество. Это была моя броня, панцирь конструктора, панцирь, которого не пробивали стрелы Ганьшина.
Вдоволь пофилософствовав, с несомненностью установив, что жизнь не имеет никакого смысла, Ганьшин соблаговолил вновь обратить взор на мой лодочный двигатель.
- Принцип интересен, - сказал он, - но мы с тобой не справимся...
- Почему? Ведь сделал же я маленький мотор.
- Здесь ты все пригонял по месту, а там придется рассчитать... И все неясно... Все совершенно ново...
- Чудак! В этом и суть! Этим-то мы и победим все моторы мира.
- Нет, по всей вероятности, только осрамимся.
Он перечислил массу технических неясностей, всяческих трудностей, которые возникнут у нас при проектировании такого авиационного двигателя. Он предполагал, что расчеты будут умопомрачительно сложны. Нет, он не берется за математический анализ этой конструкции. Да и никто не возьмется. Пожалуй, только Жуковскому по плечу такая задача.
- Жуковскому? Я пойду к нему...
- Ну, знаешь, надо иметь совесть. Не каждый способен беспокоить его из-за таких пустяков.
- Пустяков?! - заорал я.
Однако Ганьшин не долго пребывал в позиции скептика.
Мой накал в две тысячи градусов Цельсия разогрел в конце концов и его. Еще через час - впрочем, тут мы внезапно обнаружили, что пора зажигать свет, что день уже прошел, что таинственная лаборатория обошлась сегодня без нашего присутствия, - я уже чертил за столом Ганьшина, и мы уже обсуждали разные подробности конструкции авиамотора в триста лошадиных сил. Я остался ночевать у моего друга, но не мог заснуть и несколько раз поднимал его, ворчащего и сонного, чтобы выложить блеснувшие мне новые соображения. Под утро в уме появилось название мотора. Я опять немедленно разбудил Ганьшина.
- Ганьшин! Ганьшин! Ну, проснись же! Есть название для мотора...
- Отвяжись...
- Послушай, как оно звучит... Нет, ты послушай!
Ганьшин сделал вид, что затыкает уши, но я продолжал:
- "Адрос". Авиационный двигатель "Россия". Что, подходяще?
- Угомонись! Никакого "Адроса" еще нет, да и, наверное, не будет.
- Будет! Ты же сам согласился, что надо идти к Николаю Егоровичу.
- Иди, иди... Только дай, пожалуйста, поспать.
- Не дам! Говори, как тебе нравится название.
27
В пылу рассказа Бережков посмотрел на меня с вызовом, словно перед ним сидел не я, а несносный Ганьшин. Сложив руки на груди, Бережков стоял под портретом своего учителя - седобородого грузноватого профессора в широкополой шляпе и болотных сапогах. Мне хотелось побольше разузнать о Жуковском. Вновь услышав его имя, я сказал:
- У меня сделана заметка: "Жуковский с черной бородой". Вы просили напомнить.
- Да, да! - воскликнул Бережков.
Казалось, он даже обрадовался. У Бережкова-рассказчика была характерная особенность: он не любил плавного, ровного повествования и, случалось, моментально перескакивал с одной темы на другую.
- Да, да! - воскликнул он. - Это надо описать. Потом вы все это расположите в порядке. Как я уже докладывал, каждое лето мой отец отсылал меня с сестрой, рано заменившей мне мать, в деревню, в гости к Ганьшиным. Рядом находилась родовая усадьба Жуковских. В этой усадьбе, совершенно доступной всем окрестным ребятишкам, Николай Егорович Жуковский всегда проводил лето. И мое первое воспоминание о Жуковском связано с усадьбой Орехово, с ореховским прудом. В этой яркой картинке, засевшей в памяти, должно быть, с четырехлетнего или пятилетнего возраста, я отчетливо вижу Жуковского с черной бородой. Помнится солнце, мутноватая теплая вода, скользкое, немного страшное дно. Мы, мелюзга, плескались и барахтались у берега. Вдруг на плотине появился человек в просторном парусиновом кителе, в парусиновых брюках, большой, с брюшком, с черной и курчавой, как у цыгана, бородой. Он крикнул нам:
- Э, дети, вы, я вижу, совершенно не умеете купаться.
Быстро разделся и, разбежавшись, сделал огромный прыжок в воду, причем прыгнул ногами вниз. Вынырнув, он высоко поднял руки и в таком положении, с поднятыми руками, как бы стоя, переплыл весь пруд, пуская фонтаны изо рта. Я, должно быть, смотрел как завороженный на это чудо природы.
Эту картину - солнечный день, темно-бутылочную гладь воды, плакучие ивы на берегу, кое-где, у размывов, с обнаженными толстыми корнями, дальше огромный, в несколько обхватов, вяз, - эту картину я и сейчас вижу: она удержалась, словно осколочек зеркальца, запечатлевший момент детства.
Много лет по нескольку месяцев в году мне, мальчику, подростку, юноше, довелось жить рядом с Жуковским. Его жизнь была исключительно размеренной. В деревне он регулярно вставал в девять утра и приблизительно через полчаса пил чай. После этого он уходил в цветник и долгое время сидел, как это называлось, "под часами". В цветнике находились им же самим сделанные солнечные часы, а рядом с этими солнечными часами стояла скамейка. Там располагался Жуковский. Я не раз тайком наблюдал за ним, мне хотелось узнать, что он делает там, "под часами". Но он ничего не делал. Он раскидывал вот так руки на скамье, сидел и смотрел вдаль. Почти всегда у ног лежала Изорка, его собака. Иногда, машинально покачивая ногой, он задевал ее и бормотал:
- Изорка, Изорка, эка мерзкая собака...
Изорка оживлялась, но Николай Егорович смотрел и смотрел в пространство.
Теперь я понимаю, что Жуковский "под часами" отдавался свободному течению мыслей.
Посидев час-полтора, Николай Егорович шел в дом и брал свою бурку. У него была старая-престарая черная кавказская бурка с непомерно широкими плечами, которые стояли торчком. Брал он эту бурку, брал пачку белой бумаги и чернильницу, обыкновенную квадратную грошовую баночку с очень узким горлышком, которое закупоривалось самой простой пробкой. Я знал Жуковского в течение двадцати с лишним лет, но никакой другой чернильницы у него не вспоминаю. С этой квадратной баночкой и с тонкой круглой ученической ручкой, накинув бурку, в сопровождении неизменной Изорки он шел в сад. Это был редчайший старинный липовый сад, раскинувшийся на три десятины. В саду у Николая Егоровича была любимая береза. Под березой на траве он расстилал свою бурку, устраивался, как ему было удобно, и, лежа на животе или на боку, писал и писал свои формулы. Эти занятия Жуковского так и назывались: "Николай Егорович пишет формулы".
Мне приходилось видеть эти исписанные им листки. Текста на них почти не было - редко-редко попадались одна-две фразы, - а шла сплошная математика. Почерк был крупный, небрежный, строчки часто загибались вниз.
В шесть часов Николай Егорович обедал, а затем, после обеда, неуклонно ложился спать. Спал он всегда два часа, затем пил чай и опять садился писать формулы.
На следующий день все повторялось сызнова. Вместе с тем Жуковский был необычайно жизнерадостным и увлекающимся человеком.
Стоило, например, прийти пастуху и сообщить, что в округе появился волк, который зарезал и унес ягненка, как тут же под руководством Николая Егоровича затевалась экспедиция - охота на волка. Николай Егорович был страстным охотником. У него в кабинете хранилась сабля, "сабля майора", как она называлась. Какого майора, почему майора - никто не знал. Эта сабля вместе с кавказской буркой от кого-то перешла к Николаю Егоровичу в наследство. Отправляясь на волка, он брал с собой не только ружье, но и обязательно саблю. При этом он надевал какой-то немыслимый охотничий костюм, в котором, однако, чувствовал себя превосходно: форменный китель, сохранившийся с дней молодости, который давно стал ему узок, когда-то черную, но ныне выгоревшую, порыжевшую фетровую шляпу, болотные сапоги выше колен и все ту же кавказскую бурку.
Николай Егорович охотился с азартом, с увлечением.
Однако он редко оставался ночевать на охоте. Он всегда стремился спать дома, чтобы утром, как заведено, опять подняться в девять, выпить чаю и уйти "под часы", к своим формулам.
28
В Москве Николай Егорович жил в тихом Мыльниковом переулке, в небольшом очень теплом доме. Туда постоянно звали гостей. Расположение и устройство комнат, обстановка, распорядок жизни - все это у Николая Егоровича было странным, старомодным. Хозяйством правила старушка Петровна, прожившая до девяноста лет, помнившая чуть ли не прабабушку Николая Егоровича. Подрастала Леночка, дочь Николая Егоровича; в ту пору, о какой я веду речь, то есть в наши студенческие годы, она была девушкой шестнадцати - семнадцати лет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62