А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z


 

Корбах жив. И мать узнает. И Анисья с ребятами узнают. Так я и исчезну. Исчезну живым.
Звонок Гребенчуковского пришелся на короткую фазу похмельного добродушия, которая сменяется более продолжительной фазой невроза. Он едва успел записать координаты «Свободы», как эта ебаная вторая фаза разразилась. Его вдруг мгновенной тягой высосала тоска по матери, о которой, честно говоря, он не так уж часто думал. Мать, бедная, уходит на пенсию, утрачивает «важное государственное значение». Ижмайлов сидит, как Меншиков в ссылке. Валерка и Катя живут своими семьями. Бабушки Ирины уже два года нет. Своей матери, бабушки Раисы, она почему-то стыдится. Сын вообще стал пугалом. Бедное запуганное существо, мать «врага народа»!
Тут раздался еще один звонок, пропитым баском мужик что-то тарахтел по-английски. Этот язык невозможно понимать, подумал Корбах со злостью и спросил, четко расставляя слова: «Вуд ю плиз спик слоули?»[24] – «Пламбер, пламбер, – сипел мужик в трубке. – Их бин пламбер». Романтическим свежачком после бессонной ночи прокатилась розовенькая Ольга Мироновна. Ах, да ведь это же немец-водопроводчик, я только его и жду! По некоторым взглядикам Корбах понимал, что семья уже немного тяготится присутствием «русского гения». За исключением, конечно, главы, который как раз тяготился семьею.
В третьем часу пополудни друзья предавались своему любимому занятию, блужданию по центру Манхаттана. Говорили о Калифорнии. Там все пойдет на лад. Это совсем другой мир. Там, говорят, даже воздух пахнет иначе, чем где бы то ни было. Я помню, сказал Корбах, запах какой-то еще не засранной мечты. Прости, удивился Бутлеров, да ведь в первой главе сказано, что ты первый раз в Америке. Он не все знает, усмехнулся Корбах. Я там лет десять назад был на фестивале с картиной. Ну, как актер. Ну, всего лишь неделю. Спал там с какой-то девчонкой. Актриска какая-то по фамилии, кажись, Капабланка, что ли. Ну, из Мексики.
Бутлеров насупился: в доме рогоносцев ни слова о латинах! Да брось, Стас, не ты первый, не ты последний. Моя жена тоже черт знает только с кем не спала. Ну вот ты и развелся. Ну вот и ты разведешься. Бутлеров повеселел. Наверное, ты прав, ведь у нас у всех за плечами баррикады сексуальной революции. Корбах покосился на увесистого коротышку. Не очень-то он похож на баррикадного бойца.
Оставался всего один час до встречи на «Свободе», и поэтому они выпили только один раз, правда, по двойному джину. В Калифорнии, Стас, ты забудешь про свой плачевный диплом, а я про все свои спектакли и фильмы. Мы станем обыкновенными сорок-с-чем-то мужиками. Правильно, Сашок (никто никогда не называл его «Сашок», но сейчас это ему понравилось), станем трудящимися, блукалор-уоркерами,[25] так? И никаких контактов с богемой, с этими дешевыми снобами, межеумками, вечно беременными предательством, вроде засранца Митьки Ипсилона.
Публика на Пятой под солнцем и канадским ветром становилась все веселее. Летели гривы и шевелюры, галстуки и косынки. Корбаху казалось, что многие смотрят на него, словно узнают в нем знаменитость, как это бывало в Париже. Издевательски в свой адрес улыбаясь, он снова и снова видел чьи-то улыбки и узнающие глаза. Смотри, как вон та баба на тебя уставилась, сказал Бутлеров. Явно узнает! В своем простодушии этот парень всегда вытягивает то, что я пытаюсь затоптать поглубже. Корбах посмотрел на большую красивую бабу на перекрестке. И узнал в ней свою бывшую жену. И был тут же захлестнут невыносимой к ней любовью.

3. Ох, любовь самоварная!

Они не прикасались друг к другу, уж наверное, два года, и вот так раскочегарились! Ну и Сашка, думала Анис, оглаживая бывшего мужа. Еще горячее стал, чем был когда-то. Так прямо жаром меня всю накачивает, вздувает внутреннюю трубу. Вот так ведь и в самоваре делают – набьют горячих углей внутрь и сапогом накачивают. Ой, да я в самовар превращаюсь, сейчас закиплю, начну плеваться кипятком, он себе все сожжет.
Что с ней происходит, думал он, накачивая ее, трахая. Закроешь глаза, кажется, что двадцатилетняя деваха в руках. Вся колышется и дрожит. Эй, я же взвинчиваюсь спиралью, вроде Башни Третьего Интернационала! А вот теперь парю, как птеродактиль Летатлин с добычей. Откуда такие мысли дурацкие берутся во время траханья? Она выгибается, вся колышется, этим всегда была хороша со своим самоварным жаром, колыханья и вихри гривы, кажется, что трахаешь не бабу, а какую-то фантастическую кобылку. Не хватает только хвоста.
Наконец прекратили и полежали молча в обнимку, задыхаясь и раздыхаясь от любви. Потом сели и, привалясь к шаткой стенке паршивенького мотельчика, закурили в лучших традициях их молодости. Потом он спросил:
– Как дети?
– Твоими молитвами, – усмехнулась она.
– Они здесь с тобой?
– Нет, они сейчас с дедом и бабкой в «Нижней Ореанде».
– Значит, ты теперь не у папеньки в гостях?
Она шутливо изобразила надменность, что получилось довольно нелепо у голой женщины:
– Нет, сэр, подымай выше! Перед тобой работник советской культуры, старший редактор киностудии, член делегации КСЖ.
– Качественных Советских Жоп, что ли?
– Почти угадал, Комитета советских женщин.
– Вот это здорово, – дрогнувшим голосом пробормотал он. – А почему ты без хвоста? – Погладил соответствующее место. – Кто тебе оторвал хвост?
Она слабо сопротивлялась:
– Ладно, ладно, Сашка, хватит тебе. Знаю я эти твои трюки с хвостом.
Он не отвечал, и она замолчала, давая волю его фантази-ям. Вот он, твой хвост, бери его, такой же великолепный, как прежде! Если бы знать раньше, что в нем столько накопилось любви!
– Александр, ну что ты делаешь с сорокалетней бабой? – Оказалось, что последнюю фразу она произнесла вслух.
– Тебе не сорок, а тридцать девять, – сказал он.
Она погладила его по голове.
– Если бы ты знал, как я обрадовалась, увидев тебя на улице! Вот ты ко мне бросился из-за секса, а я ведь в тебе родного человека увидела.
– Ну начинаются белорусские всхлипы, – ласково смеялся он.
– Знаешь… – Тут Анис убежала в ванную, вернулась оттуда с полотенцем между ног и продолжила фразу: – Знаешь, я, конечно, не верила, но про перебежчиков в Москве всегда распускают такую парашу, ну и пошли все болтать, что ты погиб за рулем. И вдруг ты, живой, родной!
– Орел степной, казак лихой, – вторил он ей в прежней манере иронической игры: она – слезливая деревенщина, он – ядовитый москвич. Вдруг она серьезно к нему повернулась настоящим лицом «советской женщины».
– Сашка, ну, хочешь, давай все сначала начнем? Представляешь, как ребята-то наши обрадуются, Степка-то с Левкой!
Он серьезно посмотрел на нее:
– Как ты это себе представляешь, Анис? Ведь я же практически высланный, враг народа. Доярки и сталевары в газетах головы моей требуют.
– Ах, это чепуха! – отмахнулась она. – Ты же понимаешь! Они могут это повернуть в одну минуту!
– А откуда в тебе такая уверенность? – задал он вдруг вопрос, который, как он потом казнился, тут же разрушил возродившуюся таким таинственным образом любовь.
В лице ее происходила быстрая смена двух ее основных масок: строгий редактор, член худсовета, которую он терпеть не мог, и шалая баба, которую так любил.
– Ну, как ты думаешь, откуда? Конечно, от них. Неужели ты думал, что они на меня не выходили? На твою разведенку, на мать твоих детей?
– Значит, дали добро на воссоединение? – Сбросив ноги с кровати, он стал подтягивать валявшиеся на зебровидном, вытоптанном гиппопотамами коврике трусы, носки, штаны.
– Не надо примитивизировать, – сказала она редакторским тоном, но тут же по-свойски махнула гривой. – Ну, ты же знаешь, как они сейчас говорят. Мы не хотим Александру Яковлевичу перекрывать весь кислород. У него еще есть шанс вернуть доверие родины.
– Уточняли? – спросил он, уже в штанах.
– Ну, намекали, конечно. Интервью, признание ошибок, признать чрезмерное тщеславие, прочая лажа, но главное – разоблачение западных спецслужб, в общем, вся эта оскомину набившая муть. Отбрешешься, и тебя оставят в покое.
Он вытащил из кармана пиджака плоскую бутылку «Чиваса»,[26] хлебнул чуть не на треть, автоматически протянул партнерше. Она тоже крепко приложилась. И как бы ободрилась.
– Гарантируют возврат в театр на прежнюю должность, зеленую улицу твоим проектам. Какой-то спектакль упоминали, по Данте, что ли, или по Петрарке.
Его тут дико повело: головокружение, злость, изжога, злость, тошнота и злость, злость и злость. Значит, и этот взрыв любви устроила гэбуха! Значит, и Данте они мусолят жирными пальцами!
– А здорово они тебя зарядили! – заговорил он. – Всунули в делегацию и даже на Пятую авеню препроводили, высчитав мой маршрут! Нет, мы все-таки недооцениваем рыцарей революции. Всегда они вербовали красивых баб, всяких там качественных жоп, эта методика у них отлично разработана!
– Замолчи! – закричала она, да так, что за стенкой испуганно замолчал телевизор. – Как ты смеешь?! Мать твоих детей! Гад! Гад! Гад! – Она уже металась по комнате, хватала разбросанное белье, груди тряслись, большая, нелепая, впервые было замечено, что и живот потряхивается, будто сумка на ухабах.
Такого рода скандалы, холодно подумал он, надо все-таки разводить в костюмах. Иные скажут, что «ню» в подобных ситуациях усиливает постмодернистскую тотальность. Я с этим не соглашусь. Послушайте, любезнейший, то, что мы видим в подобных диалогах голых тел, по-американски называется redandance, по-нашему – это «высасывание из пальца». Из двадцать первого пальца, увы.

4. Преисподняя

В густых сумерках он медленно брел к Таймс-скверу. В те времена огромный кэмеловский мужик все еще великолепно выпускал кольца дыма. На большой высоте стена желтого огня заливалась потоком красного огня, который сменялся сливом синего огня, после чего появлялось ассирийское слово «Набиско». В кино шла «Женщина французского лейтенанта», если память не изменяет. Первые этажи сияли сотнями ярко освещенных пещер, в одной – тысяча фотоаппаратов, в другой – тысяча радио, в третьей – тысяча чемоданов. Меж небоскребов висел вертолет, шарил лучами, хоть все они и рассеивались в испарине низов. Толпа брела туда-сюда, смотрела сама на себя, чего-то искала послаще. Вон там, на карнизе шестидесятого этажа, хорошо бы карлику Блока примоститься с огненным языком на полнеба. Народ подумает: что они хотят продать этим суперязыком?
Бесцельно он зашел в пещеру, пылающую тысячью телевизоров. Одновременно мелькали: бейсбол, мыло, драма, взрыв, кулачище, ножища, губы, сосущие сласть, шина, несколько лиц, горящих жгучим интересом к какому-то злободневному вопросу. Прорезался женский голос: «I always have a sex with my cloth on, and outside my bed’s sheet!»[27] При чем здесь shit, подумал он, впрочем, оно всегда при чем-нибудь. Группа восточных владельцев лавки внимательно следила за его продвижением вдоль экранов. Тут все несложно, подумал он, надо лишь нащупать ключ к этим тайнам, ключ в виде змейки, обвившейся вокруг столбика. Впрочем, лучше не нащупывать, лучше просто мимо пройти, хотя бы попытаться все это миновать, иначе отгадка обвалится на тебя, как хрустальная люстра. Восточные люди отвернулись: This man is just looking.[28] Обвяжи желтую ленту вокруг старого дуба, если ты еще любишь меня, если ты еще хочешь меня, если ты еще ждешь. Эта старая здешняя мелодия, как будто весточка из дома. Из дома, где коллективы предателей живут и жены-стукачки процветают. Ни здесь, ни там мне никогда ничего не откроется, кроме бутылки.
«И страсть его на дне бутылки давным-давно, давным-давно!» Это еще откуда? Вдруг выплыло: первый послевоенный год, скрип снега под валенками, утоптанный снег, как мрамор под луной, ему семь лет, он возвращается с мамой из театра, всеобъемлющее счастье, прыжки, пробежки, скольжение по накатанным ледяным полоскам, пою, как там гусары в театре пели: «Давным-давно! Давным-давно!»
Это было не воспоминание. Тот зимний момент просто вернулся к нему посреди Таймс-сквера. Вдруг поместился посреди «чистилища», как бы никому и не мешая. Проявился вне времени. Нарушилась череда бесконечного надувательства, проносящихся мимо, из будущего в прошлое, мигов. Он вспомнил надгробную надпись на переделкинском кладбище: «И затопили нас волны времени, и участь наша была мгновенна». Время не может нас затопить, его нет, когда нас нет, нас затопляет что-то другое. Явившийся вдруг зимний миг детства – это не миг. Я, кажется, качаюсь на какой-то последней точке. Еще один не-миг, и я окажусь вне времени. Если я еще в нем, содрогнулся он.
Вдруг поразила мысль, что его, может быть, нет в живых. После какого-то мгновения в Москве это уже не жизнь происходит со мной, но только лишь блуждание еще не рассеявшегося энергетического состава. Не исключено, что КГБ убил меня утюгом по голове. Или в мою машину КрАЗ ударил. Может быть, даже и без КГБ обошлось, вот ведь в детстве упала на голову люстра. Тело, наверное, провожала вся Москва, после похорон Высоцкого такого массового излияния чувств Москва не знала. Предшествия революции. А сам я, то есть мой энергетический пучок, отправился в астрал, в зону отражений, и народы текли вместе со мной как сонмища теней, в Америку как в чистилище. Только Вергилия нет со мной, если не считать Стаса Бутлерова. Отбрасываю ли тень? Сейчас на Таймс-сквере я отбрасываю десятки теней, но это еще не значит, что я телесный в привычном смысле. Я пью водку и заедаю огурцом, но вкуса не чувствую. Все сдвинулось, зазеркалилось. Лишнее доказательство – мой гротескный секс с Анис, а самое явное из неявного – возврат той зимней ночи из детства.
В круговороте этого ошеломляющего откровения или – смеем мы предположить – в остром приступе невроза он не заметил, как свернул из сверкающего коммерческими соблазнами треугольника в одну из боковых умеренно освещенных улиц. Теперь двигался по ней: то вышагивал поступью Маяковского, то волочился в манере Беккета, то вспыхивал вдруг восторгом перед астральным смыслом всего происходящего, то в страхе перед собственным отсутствием дрожал лягушкой. Ну, загляни в отражающее стекло, вдруг ничего не увидишь? Отражался потный человек в мятой куртке-сафари, лбище, что у «Боинга-747», космы с висков прилипли к щекам, за растянутым ртом не исключен и красный язык, что может развернуться на полнеба. Или полное отсутствие языка.
Я просто под диким стрессом, пришла спасительная мысль, мне просто нужны транквилизаторы. Тут вдруг открылась перспектива, в центре которой на темном небе встало перед ним огромными горящими буквами его собственное имя: Alexander Korbach. Ну, вот и все. Пришел мой час. Зовут. Апокалипсис, очевидно, бывает с каждым по отдельности. Всяк в одиночку проходит муки перед Страшным Судом.
Мимо меж тем шли новые йоркцы, кто в элегантном прикиде, кто в рубище и исподних шортах. Покашливали, жевали, сосали свой дринк,[29] проверяли течение времени на своих запястьях. Вот так и бывает, все идут, а одного вдруг вызывают страшными буквами в темном небе. Из булочной вышла женщина с гуманитарным лицом. Несла коричневый пакет, из которого торчали две палки хлеба. К ней и качнулся подсудимый. Madamе! Даже и в этот момент не решился по-английски, залепетал на косноязычном франсе. Est-que vous voir cela au-dessous? Она пожала плечами. Mais оui! What’s the matter, monsieur? Он прижал ладони к своему животу, чтобы умерить кишечный и сосудистый турмойл.[30] Qu’est que c’est, madamе? Умоляю, qu’est que c’est? Она пожала еще раз плечами своими. Just «Korbach», Sir! Un grand magasine![31] И с этими словами, и с повернутой головой, и с изумленными глазами вошла в автобус. Боже, благослови эту тетку, пусть с наслаждением сегодня преломит свой французский хлеб! В кармане, вдруг вспомнил, был недопитый флакон. Сев на ступеньку рядом с бормочущей что-то бомжой и подперев затылком шаткий небоскреб, сосал из флакона и смотрел на ровно светящиеся буквы своего имени. Они не подмигивали и не хамелеонили. Спокойным светом желтого электричества подтверждали: Alexander Korbach is a great name in the States! Вдоль улицы несло вечерним варевом человеческих селений: муши-порк и вантон-суп от китайцев, сладкий базили от таиландцев, трюфельный соус от провансальцев. Бытовая цивилизация, Нью-Йорк.

5. Кабинет Доктора Даппертутто

Артур Даппертат, молодой многообещающий сотрудник гигантской корпорации «Александер Корбах ритейл» и генеральный директор знаменитого нью-йоркского универмага, не принадлежал к числу тех, кто спешит сквозануть из своих контор, как только истечет рабочее время. Как раз напротив, он любил припоздниться за своим рабочим столом со своей энергично дымящейся чашкой кофе и с включенным компьютером. Он любил свою работу, страшно гордился колоссальной должностью, на которую его продвинули в двадцать семь лет, да и вообще ему нравился его кабинет как таковой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12