А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Возле Милиного окна остановился, стукнул пальцем в стекло, и в тот же миг — ждала, значит! — окно распахнулось, показалась Мила, что-то произнесла шёпотом. Ларик легко, по-кавалерийски, вскочил на подоконник и исчез в комнате. Окно осталось открытым, и Максим слышал все, о чем они говорили. Влюблённым в такие хмельные от счастья минуты кажется, что они шепчутся. «Ларичек, милый, родной. Судьба моя… Бог мой… Что же теперь будет?» — «Приеду в полк — подам рапорт: прошу, мол, дозволения жениться». Они оба перевесились через подоконник. Максим видел их сверху. Смуглые руки Милы, как две змеи, обвили Ларика за шею и контрастно выделялись на его белой рубашке. «Все будет хорошо, все хорошо», — сказал Ларик, и они растаяли в темноте. Окно закрылось.
В том отчаянье, которое охватило Максима, он мог прыгнуть с дерева и разбиться. Поначалу и было такое желание — броситься головой вниз, ибо после того, что он увидел и услышал, жизнь его, казалось, утратила всякий смысл. Не помнил, как он спустился с липы. Шёл потом, как сомнамбула, через сад, отрясая с мокрой травы росу, бродил, пока ночь не протянула руку дню — пока не начало светать.
Утром не вышел к завтраку, сказал, что плохо себя чувствует. Ему поверили — так он был бледен и изнурён. Утром собрался и попросил, чтобы его отвезли на станцию. Уехал, чтобы никогда больше не возвращаться, кляня и тётку, и Ларика с Милой. Догадался, что эта тайная ночная встреча у Милы была не первая и что тётка об этом знала.
Мила с Лариком проводили Максима до большака. Протянули на прощание руки, а он своей не подал. Сдерживаясь, чтобы не заплакать, дрожащими губами только и выговорил: «Змея… Как ты могла?» Милины брови взлетели вверх, она все поняла. «Помилуй тебя бог», — сказала, крутнулась, разметнув юбку куполом, и пошла обратно по дороге. Ларик помедлил, сказал: «Не будь дураком, Максим. Я на ней женюсь. А твоя любовь ещё впереди».
Горькая память осталась от того первого увлечения. Со временем все перегорело, легло на дне души горсткой холодного пепла. Да вот не забылось. А другой любви не было.
Судьба распорядилась так, что им — троим — довелось столкнуться ещё раз.
Прошли годы, мировая война, две революции — февральская и Октябрьская. Максим Сорокин окончил университет, стал историком, работал в наркомате просвещения. В начале восемнадцатого года вступил в партию большевиков.
Было не до женитьбы — то учёба, то работа, партийные поручения. Но, пожалуй, главным, что стояло на пути, оставалось то первое, почти детское чувство. Оно опустошило душу, и долгие годы он подумать не мог о другой женщине, да как-то и робел думать.
Жил Сорокин в доме, который прежде был их собственным, — двухэтажном особнячке на Поварской, занимал одну комнату — остальные были реквизированы и отданы чужим людям. В основном это были одесситы, после революции почему-то скопом хлынувшие в Москву.
Сорокин, как ни зарекался никогда не думать ни о Миле, ни тем более о Ларике, все же невольно интересовался их судьбой. Они в самом деле поженились. Ларик — Илларион храбро воевал, дважды был ранен, лечился в Москве в звании штаб-ротмистра. Все было хорошо у них с Милой, уже матери двоих детей. И казалось бы, за давностию лет взрослому Максиму пора было забыть ту детскую обиду, а он не забывал, хотя и понимал с высоты теперешних своих опыта и возраста, что обижаться смешно и нелепо.
Холодной осенью восемнадцатого года поздно вечером к Сорокину постучались. Он думал, что это кто-нибудь из соседей, и, не спросив, кто там, отворил. Вошёл Илларион Шилин. Сорокин узнал его сразу, хотя шестнадцать лет отделяли их от той первой волжской встречи. Шилин был в офицерском кавалерийском мундире, в фуражке, но без погон и кокарды. Он прошёл в комнату, сел на диван, служивший Сорокину и кроватью, и креслом.
— Прошу, — похлопал Шилин по дивану, уверенным жестом старшего приглашая сесть и Максима.
Максим сел, озадаченный и неожиданностью встречи, и бесцеремонностью гостя.
— Штаб-ротмистр Илларион Шилин, — назвал себя гость. — Ларик. Узнали? Полный Георгиевский кавалер, чьи кровь и храбрость оказались России не нужными. Выходит, что мы не Отечество защищали, а… — Он не договорил, махнул рукой. — Теперь числюсь недорезанным буржуем и контрой… Это я о себе, а вы, слышал, служите у большевиков и сами большевик. Это правда?
Сорокин кивнул, все ещё в растерянности и в неведении, чему обязан приходом этого дальнего родича.
— Это все, что вам осталось от целого дома? — спросил Шилин, поводя вокруг себя рукой. — Одна эта комната?
— Мне хватает и одной.
— М-да… Несмотря даже на то, что вы служите в их министерстве… прошу прощения, в наркомате. Министры — это уже буржуазная категория.
Оба стеснённо молчали, избегая смотреть друг другу в глаза. Максим догадывался, что Шилин не просто пришёл навестить знакомого и родича, какая-то иная, важная причина его привела.
— Эмилия сидит в чека, — сказал Шилин. — Какова её судьба — не знаю.
— В чека? — Максим отстранился, снял очки, лицом к лицу какое-то время всматривался в Шилина. Не верил, ибо не мог представить Милу преступницей. — Мила в чека? За что её взяли?
— Заложницей.
— Не понимаю. Что значит заложницей?
— Искали меня. И ищут. Не нашли — арестовали её.
— А вы… Почему вас ищут? — все так же в упор глядя на Шилина, спросил Максим. — За что?
— Есть за что. Я — не вы, служить в их наркомат не пойду. Я честный русский офицер и патриот. Я — русский, и этим сказано все. Большевизм и русский народ — враждующие стороны, они не примирятся. Их не породнишь.
— И что вы хотите? — Максим встал с дивана, подошёл к окну. Оттуда и продолжал разговор.
— Хочу, чтобы вы сходили на Лубянку и узнали о судьбе Милы. И чтобы, если она ещё жива, добились свидания с нею. Вот ради этого я и пришёл к вам.
Максим молчал и думал о Миле. Представились то далёкое лето на Волге и та Мила с глазами цвета тёмного мёда, маленькая чёрная подвижная жужелица… Волна давнишней радости и боли всколыхнулась в душе, и ему вдруг с отчаянной, неодолимой силой захотелось увидеть Милу, ту далёкую Милу… Словно забыв, что Шилин ждёт ответа, Максим принялся расхаживать по комнате, взволнованный, возбуждённый, — вот какова она, власть первой любви! Не успокаивал себя, а наоборот, бередил ту давнюю рану, которая сейчас, к его собственному удивлению, доставляла скорее радость, чем боль. И вот спустя столько лет ему опять выпадает возможность увидеться с Милой, а возможно, и помочь ей, облегчить её участь. Сорокин остановился перед Шилиным, сказал:
— Я сделаю все, что в моих силах.
Шилин встал, поблагодарил Максима.
— Как-никак мы родня, одного роду-племени, — слегка растроганно сказал он. — Завтра или послезавтра вечером я снова зайду.
И они распрощались.
Назавтра Максим Сорокин пошёл в чека. Мила действительно была там, находилась под следствием, а не в качестве заложницы. Разрешить свидание с нею должен был член коллегии ВЧК, и Сорокин зашёл к нему.
Член коллегии, худощавый, с чёрными кудряшками, молодой ещё человек, пригласил Сорокина сесть, указав на стул, стоявший рядом со столом, а сам тем временем что-то торопливо дописывал.
— Что вы хотели? — спросил наконец, кончив писать.
— Хочу, чтобы вы разрешили свидание с Эмилией Шилиной.
— А кем вы ей доводитесь?
— Дальний родственник. Да и ещё кое-кто из родни просит. — Последнее было сказано зря, тут же и пожалел об этом.
— Кто из родни? — Чекист вскинул голову, внимательно посмотрел на Сорокина чёрными пронизывающими глазами. — Кто именно, называйте!
— Из Тверской губернии приезжала тётка. У неё сейчас дети Шилиной, — сказал Сорокин. Тётка Анфиса Алексеевна в самом деле с неделю назад была в Москве.
— А о самом Шилине что вам известно?
— Ничего… Знал, что он штаб-ротмистр.
— Вы коммунист?
— Коммунист.
— Работаете у Луначарского?
— Да.
— В отделе культуры? — Расспросы члена коллегии напоминали допрос. — Так вот, товарищ Сорокин, ваша родственница Эмилия Шилина обвиняется вместе с её мужем штаб-ротмистром, скрывающимся от нас, в участии в контрреволюционной организации.
— А конкретно в чем её вина? Что она лично сделала?
— Конкретно? Ну, что там конкретно, мы ещё выясним. У неё дома была явка для членов группы.
— Я хотел бы её повидать.
— С какой целью?
— Не видел шестнадцать лет. Надо поговорить о судьбе детей.
— Ваш адрес?
Сорокин назвал адрес, и чекист записал. Постояв немного в раздумье, он резко крутнулся на высоких каблуках с медными подковками, наклонился к столу и стоя стал что-то писать.
— Вот разрешение, — протянул он Сорокину бумажку. — Встречайтесь с вашей родственницей. Время не ограничиваю.
Свидание состоялось в маленькой комнатке рядом с коридорным надзирателем. Это была комната для допросов. Тяжёлая грубая скамья — не поднимешь, стол такой же тяжёлый, только что полированный и покрытый лаком. Надзиратель, пожилой флегматичный латыш, мог со своего места видеть и слышать все, что происходит в камере.
Мила вошла, держа руки за спиной. Её привела женщина-надзирательница. Сорокин, сидевший за столом, встал навстречу, жестом предложил Миле сесть. Она села на скамью, руки на колени — так положено при допросах. Сорокина Мила не узнала, приняла его за нового следователя, вызвавшего её на очередной допрос. Мила переменилась — располнела, слегка оплыла, как говорят, обабилась. И все равно Сорокин узнал бы её и в толпе. Не беда, что мелкие морщинки густо собрались на шее и возле глаз, что лицо похудало и как бы заострилось, что ямочки на щеках и подбородке, когда-то так умилявшие его, почти сгладились. Разве что этот страх, навсегда, казалось, поселившийся в глубине её глаз. Да, пожалуй, исчез прежний цвет их — цвет тёмного мёда. Теперь другой: какой-то серо-зелёный, непривлекательный.
Усилием сдерживая волнение, Сорокин какое-то время разглядывал Милу молча, обречённо покорную, утратившую, видно, всякую надежду, и острый холодок сострадания подкатил к сердцу. Мила, возможно, тоже узнала бы Сорокина, если б присмотрелась внимательнее, но она только скользнула по нему рассеянным отчуждённым взглядом и теперь сидела, уставившись на свои худые руки, лежащие на коленях.
— Добрый день, — поздоровался Сорокин.
Мила рассеянно кивнула в ответ и лишь на короткий миг подняла на него глаза.
«Не узнаёт, — подумал Сорокин, и жалость ещё острее пронзила его. — Неужели и её имя попадёт в список осуждённых и его прочтут её дети, муж и он, Сорокин? И что ей сказать, чем помочь, как если не спасти, то хотя бы обнадёжить, вернуть веру в спасение?..»
— Здравствуй, Мила, — громче произнёс он.
На этот раз она взглянула на него внимательнее, дольше, вдруг распрямила спину, блеклые губы её с сухими, чуть заметными трещинками шевельнулись, приоткрылись, обнажив ровные белые зубы с двумя золотыми коронками, да так и остались приоткрытыми. Брови взлетели вверх.
— Максим? — прошептала она. — Боже, Максим, — повторила надорванно и вскочила, но тут же и села — помнила своё положение, враз обмякла, съёжилась на скамье, но глаз с Сорокина не спускала.
— Максим, — сказал он, встал, но, заметив, что ей, сидящей на низкой скамье, надо задирать голову, чтобы смотреть на него, высокого, сел.
— Вы здесь служите? — напряжённо шевельнулись её губы.
— Служу, но не здесь. Мне разрешили свидание.
— Что с моими детьми? — вскрикнула она и вся напряглась.
— Там же, в деревне. У Анфисы Алексеевны.
— Правда?
— Анфиса Алексеевна была здесь.
— Дай-то бог, дай-то бог, — вздохнула Мила с облегчением и перекрестилась.
«Она же спросит о муже», — оробел Сорокин. Он заметил, что латыш-надзиратель, хотя и делает вид, будто занят своим делом, в то же время внимательно прислушивается к их разговору. Поэтому они говорили тихо, только чтобы расслышать друг друга. Сорокин спросил, за что её арестовали.
— Не знаю, вот вам крест. Меня всего один раз допрашивали, ночью. Спросили, где муж, с кем приходил домой, с кем связан. Клянусь, ничего не знаю. Я его совсем мало видела. Не знала, и чем он занимался. Что за люди к нему приходили? Говорил, фронтовики, однополчане.
— Ну а вы сами помогали чем-нибудь тем фронтовикам?
— Я? — Глаза её застыли и смотрели на Сорокина подозрительно и даже враждебно. — Вам поручено меня допросить?
— Ну что вы, Мила… Эмилия Викторовна. Я просто хочу знать всю правду. Мы же родня. — Последние слова он произнёс нарочито громко, для надзирателя. — Если все обстоит так, как вы говорите, то… Словом, это не самое страшное. Уверен: разберутся, выпустят. Я буду ходатайствовать, чтобы разобрались.
— Спрашивают, где Ларик. А что я им скажу? Если б я сама знала. Может, его давно и в живых нет.
Он жалел Милу и верил, что ей в самом деле давно ничего не известно о муже. Вот если б этот флегматичный латыш отлучился хоть на минутку, можно бы сказать и о Ларике. Латыш не отходил. Завели разговор о прошлом, вспомнили тётку Анфису и то лето в тёткиной усадьбе.
— Боже, как вы были в меня влюблены и как я вас жалела, — сказала Мила с грустной улыбкой.
— Все прошло, — соврал Сорокин, ибо то далёкое так и не забылось, боль не унялась.
— Женаты?
— Не успел. Вот кончится эта… катавасия — женюсь.
Латыш обернулся к ним спиной, присел на корточки подле тумбочки и что-то там искал. Сорокин встал, подошёл к Миле и пальцем написал на покрытом лёгкой пылью столе: «Жив, заходил вчера». Она прочла, кивнула, что, мол, поняла, и он тут же ладонью стёр написанное.
— Спасибо тебе, Максимка, — прошептала она, назвав его так, как называла в то далёкое лето.
Чтобы ещё больше утешить Милу, сказал, что обратится к наркому Луначарскому и тот попросит чекистов поскорее разобраться с её делом.
На том и расстались. На прощание Мила взяла его руку в свои, подержала секунду-другую, потом обхватила его за шею, и он, верста коломенская, вынужден был нагнуться, чтобы она могла поцеловать. Поцеловала трижды, по-христиански. Латыш по-своему крикнул что-то в даль коридора, пришла все та же женщина и повела Милу в камеру.
Солнце светило жарко, щедро, когда Сорокин после свидания с Милой шёл по улице. Блестели, хотя много лет не видели швабры, пустые витрины богатых некогда гастрономов, орали галки на липах, ярко пылали церковные купола, и сиял в синем, по-осеннему высоком небе на всю Москву огромный шелом храма Христа-спасителя. Пожелтевшие деревья роняли листву, она сплошь лежала на тротуарах, на мостовых, в подъездах домов, занесённая туда ветром и ногами прохожих.
Сорокин шёл с приятным ощущением сделанного доброго дела. Он верил, что все будет по справедливости, Милу выпустят. Сегодня же поговорит о ней с Луначарским. Однако в тот день встретиться с наркомом не привелось.
Прошло и ещё несколько дней. Вечером он был дома, лежал под одеялом — было прохладно, а печки не топили. Читал, пока было светло, а когда стемнело, просто лежал, глядел в закопчённый потолок и думал. Думал о своей жизни, которая пошла не совсем так, как планировалось. Когда-то в гимназии, ещё в пятом классе, расписал своё будущее чуть ли не на каждые пять лет. После гимназии рассчитывал окончить университет и художественную академию. Потом — поездка в Италию, Грецию для изучения античной культуры, и на всю оставшуюся жизнь он должен был посвятить себя древнерусскому искусству. Любовь, семья (пятиклассник!) в расчёт не принимались. Не мог он, конечно, предвидеть и таких глобальных событий, как война, революция.
Многое сбылось. Окончены гимназия, университет, были учёба в академии, работа в музее… Была война, были революции, и он, дворянин, принял революцию, служил ей. Стал большевиком. Почему так поступил, порою сам не мог себе объяснить. Главным, видимо, было то, что поверил в победу революции, в правоту её дела. Его родовое имение в Смоленской губернии крестьяне сожгли — и дом, и все хозяйственные постройки, оставили только мельницу. Мать живёт в Ярославле, у сестры. Обе работают в больнице акушерками. Московский их дом реквизирован и заселён кем попало. Его наспех перепланировали, наделали перегородок, новых дверей, пробили в стенах новые окна. И дом не знает покоя ни днём, ни ночью. Сорокину досталась комната куда ни шло, довольно просторная. Правда, несколько раз пытались и его разгородить, чтобы подселить кого-то, но Сорокин не уступил, отвоевал своё — как-никак работник наркомата…
Наступила ночь, а заснуть не удавалось — мешали. Где-то стряпали на примусе, и чад от него проникал в комнату. Наверху бранились мать с дочерью. «Раскладушка ты, а не девица!» — кричала мать. Что отвечала дочь, не было слышно. За стеной чаёвничали две женщины-вагоновожатые, а их сосед, ухаживавший за одной из женщин, играл на балалайке и распевал частушки, такие бесстыжие, что оставалось удивляться, как женщины могут их слушать. А они слушали и хохотали.
«Чёртовы бабы, — клял их Сорокин, — ночь же, неужто не понимают».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18