А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

5 марта 1861 года манифест был обнародован по всей России. Тургенев представлял из «прекрасного далека» всенародное ликование по этому поводу, однако из Петербурга приходили совершенно иные вести. Манифест читался в церквах при гробовой тишине. Никаких ликований, никаких манифестаций… «С некоторых пор народы как будто дали себе слово удивлять современников и наблюдателей — и русский народ, и в этом отношении, едва ли не перещеголял всех своих сверстников…» Народ молчал.
Но либерально настроенные господа в Париже ликовали. В православной посольской церкви устроили молебен. «Дожили мы до этого великого дня», — было в уме и на устах у каждого, — писал Тургенев. — Поп произнес нам краткую, но умную и трогательную речь, от которой я прослезился, а Николай Иванович Тургенев чуть не рыдал… Он мог сказать, как Симеон: «Ныне отпущаеши». Вспомнились слова Пушкина из «Евгения Онегина», ему посвященные:
Хромой Тургенев им внимал
И, плети рабства ненавидя.
Предвидел в сей толпе дворян
Освободителей крестьян.
Тут же был и старый декабрист князь Волконский. Однако Тургенев заметил, как демонстративно ушли из церкви «плантаторы», которых он ненавидел.
А в голове по-прежнему неотступно сверлила мысль: почему же народ, ради которого реформа была осуществлена, не проявлял никакой радости? Ошеломлен необыкновенностью события? Или ему еще непонятен великий смысл совершившегося? И в самом деле — «манифест явным образом написан был по-французски и переведен на неуклюжий русский язык каким-нибудь немцем. Есть фразы в роде: „благодетельно устроять“, „добрые патриархальные условия“, — которых ни один русский мужик не поймет». Тургенев утешал себя мыслью, что самое главное дело народ все-таки раскусит — и дело это устроено, по мере возможности, порядочно.
А в это время на берегах Невы его бывший друг Николай Алексеевич Некрасов лежал на постели, забыв о чае, который стоял подле на его столике. На лице Некрасова было выражение глубокой печали, глаза потуплены. Вошел Чернышевский. Некрасов встрепенулся, приподнялся с постели, стискивая лист, который был у него в руке:
— Так вот что такое эта «воля». Вот что такое она!
— А вы чего же ждали? Давно было ясно, что будет именно это.
— Нет, этого я не ожидал…
Так жизнь разводила бывших друзей на разные концы баррикад…
В апреле 1861 года Тургенев возвращался в Россию с незавершенной рукописью нового романа. Перед отъездом на родину он сообщал Л. Н. Толстому: «Читать я вам моё произведение — прочту, разумеется, но едва ли скоро. В Париже не работается, и вся штука застряла на половине. Но я надеюсь на деревню, на деревенскую тишину — и скуку, которая вернее всего приводит к труду нашего брата, удоборассеиваемого и непостоянного славянина».
Работа над романом за границей подвигалась медленно и вяло. Иногда возникали сомнения — по силам ли выбрана трудная и обширная задача. Справиться с Базаровым, героем, во многом Тургеневу чуждым, было нелегко. Он даже завел «дневник» от лица героя, учился видеть мир глазами Базарова. Все материалы в голове были готовы — «но еще не вспыхнула та искра, от которой понемногу всё должно загореться». Проезжал через Париж писатель-демократ Николай Успенский, автор рассказов из народного быта. Тургенев к нему присматривался острым писательским взглядом: типичный «желчевик» и «человеконенавидец»! Обедая у Тургенева, счел своим долгом бранить Пушкина, уверяя, что Пушкин во всех своих стихотворениях только и делал, что кричал: «На бой, на бой за святую Русь!» Еще один образчик базаровского типа был взят на заметку, еще одна русская натура «при огромном взмахе без удара», как говаривал когда-то Белинский о трагедии русского человека.
Тургенев возвращался на родину в хорошем настроении: предстояло окончательное решение крестьянского вопроса, работа в деревенском уединении, охота с друзьями. В последнее время, после смерти Николая Николаевича, как-то потеплели отношения Тургенева с Толстым. В Париже Толстой читал Тургеневу отрывки из своих новых сочинений, потом ездил в Лондон на свидание с Герценом. В письме от 22 февраля 1861 года Герцен сообщал: «Толстой — короткий знакомый, мы уже и спорили, он упорен и говорит чушь, но простодушный и хороший человек — даже Лиза Огарева его полюбила и называет „Левстой“. Чего же дальше? Только зачем он не думает, а всё, как под Севастополем, берет храбростью, натиском».
А Тургенев радовался: всё-таки изменился Толстой, стал каким-то более умиротворенным, смягченным. Незадолго до отъезда Тургенев писал ему: «Я уверен, что мы встретимся в России хорошими приятелями и останемся таковыми, покуда Бог продлит жизни. Портить её (жизнь, то есть) позволительно только мальчишкам, а мы с вами уже не молоденькие. Еще раз благодарю Вас за мысль написать мне это письмо, которое разом и навсегда вправило бывший вывих.
Давно ожидаемые и всё-таки внезапные известия из России еще сильнее возбудили во мне желание вернуться домой.
Никакой вероятности устроить в скором времени свадьбу моей дочери нет — и потому я уезжаю отсюда через пять недель с тем, чтобы вернуться к осени — и всё это время, т. е. весну и лето, проведу в деревне для приведения в окончательный порядок моих отношений с крестьянами. Я очень рад, что уже в прошлом году уговорил дядю устроить ферму в Спасском, а остальные именья посадить на оброк; теперь трудностей будет меньше. Мысль о предстоящей поездке и о пребывании в России меня занимает почти постоянно; я уже вижу — духовным оком — себя с Фетом, Борисовым — а с нынешнего дня и с Вами, в наших полях и рощах и деревянных домиках; представляется мне охота и пр., и пр. Одно горе: не будет с нами Вашего доброго и незабвенного брата, Николая!»
Спасское встретило Тургенева после пяти пасмурных холодных дней внезапным наступлением весны. Вдруг сделалось тепло, пролились дожди, — и все зазеленело. Тургенев много гулял по саду и вспоминал, вновь замечая с тревогой, как трогают его сердце лишь знакомые, старые воспоминания. — Признаки наступающей старости, которыми он наделяет и своего Николая Петровича Кирсанова. Жизнь вся в прошедшем, а настоящее дорого лишь как отблеск прошедшего…
Мужики при первой встрече тоже показались ему дружелюбно настроенными, только почему-то о выкупе и слышать не хотели. Но Тургенев пока в дела не вникал и жил ожиданием встречи с друзьями.
24 мая в Спасское приехал Толстой.
На плотине большого спасского пруда они долго стояли и разговаривали. Вдруг Толстой сошел вниз, в поле, где паслась стреноженная лошадь, потрепал её по холке и начал импровизированный рассказ от её лица, да такой правдоподобный, что Тургенев только руками развел: «Ну, Лев Николаевич, с сегодняшнего дня я глубоко убежден в том, что вы когда-то были лошадью».
На другой день хотели устроить чтение глав нового тургеневского романа. Но Лев Николаевич попросил рукопись, чтобы почитать самому, вдумчиво, в спокойной обстановке. Тургенев согласился, рукопись передал; Толстой устроился поудобнее на диване, а Иван Сергеевич оставил его одного, разумеется, страшно волнуясь, какое впечатление произведет его роман на взыскательного читателя…
Спустя некоторое время, заглянув в комнату, он, к великой досаде и смущению своему, обнаружил, что Лев Николаевич безмятежно спит, а рукопись преспокойно лежит на столе… Неприятно всё это подействовало на щепетильного в литературных вопросах Тургенева.
Но утром сели в экипажи, светило яркое весеннее солнце, в спасском саду на все голоса гомонили птицы, горлинка ворковала вдали, куковала первая кукушка. Возбужденно и радостно взвизгивали собаки, предвкушая скорую охоту… Неприятный осадок исчез, растворился. Ехали семьдесят верст, заранее распорядившись, чтобы на середине пути, у зажиточного мужика Федота выставить лошадей на подставу. Путь держали в новоприобретенное имение Фета Степановку, о котором он много и восторженно писал Тургеневу в Париж.
При подъезде к Степановке потянулись поля вплоть до самого горизонта, местами пересеченные оврагами. Солнце разыгралось на небе и припекало немилосердно. Наконец посредине широкого ровного поля показался барский дом под железною крышей, отливавшей на солнце красноватым, жарким блеском. Тощие деревца, многие из которых еще не прижились, окружали усадьбу. Вышел встречать гостей хозяин с бородой до чресл и с какими-то волосяными вихрами за и под ушами. Он теперь сделался фермером, агрономом до отчаянности — о литературе и слышать не хотел, а журналы ругал с энтузиазмом.
Осматривая имение, Тургенев, с изумлением раскидывая громадные ладони, восклицал:
— Мы всё смотрим, где же это Степановка, и оказывается, что есть только жирный блин, а на нем шиш, и это и есть Степановка! Хорош выбор для певца природы!
А на другой день случилось событие, которое развело друг с другом Тургенева и Толстого на целых семнадцать лет…
«Утром, — вспоминал Фет, — в наше обыкновенное время, то есть в 8 часов, гости вышли в столовую, в которой жена моя занимала верхний конец стола за самоваром, а я, в ожидании кофея, поместился на другом конце. Тургенев сел по правую руку хозяйки, а Толстой по левую.
Зная важность, которую в это время Тургенев придавал воспитанию своей дочери, жена моя спросила его, доволен ли он своею английскою гувернанткой. Тургенев стал изливаться в похвалах гувернантке и, между прочим, рассказал, что гувернантка с английскою пунктуальностью просила Тургенева определить сумму, которою дочь его может располагать для благотворительных целей.
— Теперь, — сказал Тургенев, — англичанка требует, чтобы моя дочь забирала на руки худую одежду бедняков и, собственноручно вычинив оную, возвращала по принадлежности.
— И вы это считаете хорошим? — спросил Толстой.
— Конечно, это сближает благотворительницу с насущною нуждой.
— А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену.
— Я вас прошу этого не говорить! — воскликнул Тургенев с раздувающимися ноздрями.
— Отчего же мне не говорить того, в чем я убежден, — отвечал Толстой.
Не успел я крикнуть Тургеневу: «Перестаньте!», как, бледный от злобы, он сказал:
— Так я вас заставлю молчать оскорблением. — С этим словом он вскочил из-за стола и, схватившись руками за голову, взволнованно зашагал в другую комнату. Через секунду он вернулся к нам и сказал, обращаясь к жене моей: «Ради бога извините мой безобразный поступок, в котором я глубоко раскаиваюсь».
«Безобразным» было слово, которое умалчивает Фет в своих воспоминаниях. По свидетельству других мемуаристов, Тургенев в гневе крикнул Толстому: «Замолчите! Или я вам дам в рожу!..»
Так или иначе, но после ссоры Толстой и Тургенев сразу же разъехались из Степановки: Тургенев — в Спасское, Толстой — в Новоселки к зятю Фета И. П. Борисову. Назревала дуэль, которая, к счастью, не состоялась: Толстой принял письменное извинение Тургенева, но всякие отношения между ними, казалось, кончились навсегда…
В извинительном письме к Толстому Тургенев объяснял свое «безумное» слово «раздражением, вызванным крайним и постоянным антагонизмом воззрений». Так оно и было. Основатель Яснополянской школы, близкий к народному, демократическому взгляду на вещи, Толстой не мог не возмутиться тем, чем восхищался Тургенев. В сцене барской благотворительности он увидел фальшь и постыдную театральность. Это была еще одна разновидность той любви Тургенева к «фразе», которая постоянно раздражала Толстого и которой Тургенев в себе не замечал, как не замечал он и того ложного положения доброго, либерального барина, которое занимал по отношению к народу.
В период работы Тургенева над «Отцами и детьми» чувство трагичности своего существования в России достигло у Тургенева апогея. Так уж случилось, что время ото вписало одну из самых горьких страниц в личную и творческую биографию писателя. Один за другим следовали разрывы с людьми, которых он уважал и ценил: с Некрасовым и редакцией «Современника», с Гончаровым, Львом Толстым. Неудача за неудачей следовали во всех его общественных предприятиях: провалились планы издания журнала «Хозяйственный указатель», а потом — организации «Общества для распространения грамотности и первоначального образования». Рушилась вера писателя не только в силу и прочность дружеских чувств; сомнения коснулись лучших убеждений и надежд, связанных с верой в гармонический исход социальных конфликтов.
В лето 1861 года Тургеневу суждено было пережить и утрату надежд на единство с народом. Жизнь показала, что между ним, помещиком, и мужиком разверзается целая пропасть. Еще за два года до манифеста Тургенев «завел в Спасском ферму», перешел к обработке земли вольнонаемным трудом, но никакого нравственного удовлетворения он не почувствовал. «Крестьяне перед разлукой с „господами“ становятся, как говорится у нас, козаками — и тащут с господ всё, что могут: хлеб, лес, скот и т. д.». Знакомясь с письмами Тургенева 1860-х годов, невольно замечаешь, как постепенно ослабевает вера автора «Записок охотника» в высокие нравственные качества русского мужика. В одном из писем срываются горькие слова: «Странное дело!.. Честности, простоты, свободы и силы нет в народе — а в языке они есть… Значит будут и в народе». За мыслями Базарова о том, что свобода едва ли пойдет нам впрок, потому что мужик наш рад напиться дурману в кабаке, стоят переживания самого Тургенева. Остается лишь надежда на будущее. Тургенев, как Николай Петрович Кирсанов, часто успокаивает себя и своих друзей мудростью любимой народной пословицы: «Перемелется — мука будет». Но «перемалывается» народная жизнь очень медленно, к тому же не так, как хотелось бы.
Весной и летом 1861 года отношения Тургенева с крестьянами приобретают особую напряженность. Мужики не хотят подчиняться советам помещика, не желают идти на оброк, отказываются подписывать уставные грамоты и вступать в какие бы то ни было «полюбовные» соглашения с помещиками. «До вас уже, вероятно, дошли слухи о нежелании народа переходить с барщины на оброк . Этот знаменательный — и, признаюсь, никем не предвиденный факт — доказывает, что народ наш готов отказаться от явной выгоды… в надежде, что вот — авось выйдет еще указ — и нам землю отдадут даром — или царь её подарит нам через два года…»
«Об участии в выкупе со стороны крестьян и думать нечего; не только через 36 или 40 лет, — но если сказать нашему крестьянину, что он, платя лишний рубль в течение 5 только лет, приобретет себе землю для своего же сына, — он не согласится; во-первых, он заботится только о сегодняшнем дне, — а во-вторых — он лишен доверия в начальство: буду платить 5 лет, думает он — а там выйдет повеление: плати еще 5 лет. И в этом он не совсем прав. Мы пожинаем теперь горькие плоды прошедших 30 или 40 лет».
Разумеется, автор «Записок охотника» не ждал от своих мужиков бурного изъявления чувств благодарности и признательности: с детских лет он был свидетелем крепостнических самодурств и бесчинств. Но Тургенев всегда был заступником спасских крестьян, «сконфуженным» барином, считал себя ответственным за всё: и за то, что мужики темны и неграмотны, и за то, что у них малы наделы земли. Он завел в Спасском школу и богадельню, дарил десятинами землю, увеличивал наделы. Трудноисполнимая крестьянская просьба приводила его обычно в полное замешательство: одолеваемый злоупотребляющими его добротой просителями, он повертывался к стене и царапал её ногтем, не зная, как удовлетворить, но и не в силах отказать.
Теперь он столкнулся не только с равнодушием, но и с открытой ненавистью. Крестьяне то перегораживают барину дорогу к колодцу с ключевой водой, то пускают табун лошадей в барский сад и грозят тому, кто осмелится их выгонять, то на даровом угощении напиваются до бесчувствия. В отношении мужиков к своему барину нередко ощущается презрение и злоба. Тургенев готов видеть в этом законное и неизбежное возмездие за века крепостнического унижения, по в душу его закрадываются сомнения.
В такой тревожной обстановке писатель завершает работу над романом, успокаивая себя воспоминаниями о страницах всеобщей истории, где авторы описывают бедственное положение какой-нибудь страны: «Всё погибает, нигде не светит малейший луч надежды, все средства истощены — остаётся одно мрачное отчаяние… а смотришь: через несколько страниц всё исправилось, всё благоденствует. Изобилие сыплет на землю все дары своего рога — и надежда водворилась во всех сердцах». 20 июля Тургенев написал «блаженное последнее слово». Цель, как ему казалось, он поставил в романе верно, а попал ли в неё — бог знает. Поэтому, уезжая во Францию, передавая рукопись Каткову, редактору «Русского вестника», он требовал, чтобы тот обязательно дал прочесть её Анненкову.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81