А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но то — в принципе. А в данном случае Александр Трифонович возвращаться к ранее рассмотренному и решённому им вопросу не захотел. Он обратил к вошедшему своё, ставшее каким-то каменно-неподвижным, лицо, посмотрел на него тяжёлым, свинцовым взглядом и… Впрочем, никакого "и" больше не было. Александр Трифонович то ли вообще ни слова не сказал, то ли сказал что-то настолько лаконичное, что оно мне даже не запомнилось, но, так или иначе, мгновение спустя в кабинете никого кроме нас двоих не было. Так что оставаться хозяином в своём деле он умел.
О своих недругах — личных и литературных (что, впрочем, насколько я понимаю, чаще всего совпадало) — старался высказываться сдержанно, тщательно соблюдая внешнюю объективность. Лишь однажды зашёл разговор о Кочетове — в связи с появлением в печати очередного произведения этого писателя (кажется, «Секретаря обкома»). И тут Александр Трифонович вдруг высказал — очень чётко и в то же время эмоционально — то, что думал об этом человеке, которого считал небесталанным («К сожалению…»), но вредным по направленности его творчества, да и по позиции, занимаемой им в жизни. Слушать Александра Трифоновича в тот раз мне было особенно интересно, в частности, потому, что свою собственную гражданскую позицию он, насколько я мог наблюдать, почти никогда не декларировал. Не скрывал, активно проявлял во всем, что делал, но — не декларировал. Лишь иногда — что называется, к слову — бросал лаконичное замечание о, так сказать, динамике развития этой своей позиции. Так, например, вскользь упомянул он однажды о «наивном деревенском антисемитизме» (так он сформулировал), с которым когда-то пришёл в город и о котором вспомнил не с раскаянием даже, а скорее с удивлением.
Гражданской позиции Твардовского специально никто не учил. Вернее, учила сама жизнь. Поэтому, наверное (или, точнее, в том числе и поэтому), она и была у него сложена так нерушимо крепко. Не представляю себе сил, которые могли бы деформировать убеждения Александра Трифоновича о том, «что такое хорошо и что такое плохо».
…Последний раз я видел Александра Трифоновича в августе 70-го года — совсем незадолго до того, как он тяжко заболел — и так уже больше и не встал. Дело было на даче в Пахре. Александр Трифонович был бодр, в хорошем (по крайней мере, внешне) настроении. На столе у него лежали листки с рукописным текстом, обильно исчёрканным правкой. Пили чай, разговаривали. Большой чёрный пёс, живший на даче, почему-то отнёсся ко мне с доверием и даже с симпатией — факт сам по себе малосущественный, но надо было видеть, как он обрадовал Александра Трифоновича! Почему? Не знаю, но показалось мне, что, живя в нашем сложном, насыщенном конфликтами мире и, наверное, изрядно приустав от него, Александр Трифонович испытывал удовлетворение от всяких контактов душевных — пусть даже контактов между существами двуногими и четвероногими… А может быть, я тут что-то усложняю и вижу некую психологию там, где её, в общем-то, и не было. Вижу потому, что, как и все, отдаю себе отчёт в том, насколько трудны и морально напряжены были последние годы жизни Александра Трифоновича.
В технологии металлов есть такое понятие — испытание на твёрдость. Не всякая деталь это выдерживает. Тем более, выдерживает это испытание далеко не всякий человек.
Твардовский — выдержал, как, пожалуй, никто другой в нашей сложной действительности.
МЕНЯЛСЯ — И ОСТАВАЛСЯ СОБОЙ
В маленькой, тесной комнатушке двухэтажного деревянного дома на Садовой-Триумфальной улице (там, где сейчас стоит блок из трех высоких зданий на общем стилобате, в котором размещены магазины «Советская музыка» и «Диета») в середине тридцатых годов собиралась весёлая компания молодёжи. Хозяева этой комнатушки — студент одного из первых наборов Литературного института, мой школьный товарищ Леонид Кацнельсон, восемь лет спустя погибший на войне, и его жена, тоже студентка Литинститута, Татьяна Стрешнева — собирали у себя (впрочем, тут слово «собирали» не очень точно соответствует действительности: компания собиралась как-то стихийно, сама собой) людей самых разных профессий и жизненных путей. Был среди нас молодой инженер, будущий видный конструктор Алексей Флёров, был начинающий авиатор — я, были и другие, как сказали бы сейчас, «физики». Но преобладали, естественно, «лирики» — товарищи Лёни по Литературному институту Михаил Матусовский, Александр Раскин, Ян Сашин и Константин Симонов.
Компания, повторяю, была очень весёлая. Способствовало этому, конечно, прежде всего то, что каждому из нас было чуть больше двадцати лет от роду. Мы не очень задумывались о будущем — ничто в нашем, не очень зрелом, сознании не предвещало ни тех тяжких испытаний, которые обрушились на нас в конце тридцатых годов, ни предстоящей большой войны. Молодые поэты и писатели, входившие в эту симпатичную компанию и в большинстве своём ставшие впоследствии заслуженно широко известными, груза этой ожидающей их известности ни в малой степени не ощущали и уж, во всяком случае, никак своего высокого предназначения перед нами, технарями, не демонстрировали.
Симонов, в то время худощавый, немного нескладный, казавшийся из-за худощавости ещё выше своего и без того достаточно гвардейского роста, поначалу произвёл на меня впечатление этакого добродушного увальня. Любил, явившись в дом на Садовой, залечь на огромный, занимавший добрых полкомнаты диван, взять к себе хозяйского фокстерьера и возиться с ним — к полному удовольствию обоих. Ни малейших признаков столь характерных для него в будущем организованности и деловитости молодой Симонов, по крайней мере внешне, не проявлял. Был не очень разговорчив и хотя не уклонялся от участия в общих беседах, но отделывался больше короткими репликами, явно избегая длинных тирад. Мне показалось, что причиной (или одной из причин) этой его тогдашней неразговорчивости была присущая ему неважная дикция, сознание которой его как-то сковывало. Правда, нельзя было не заметить, что реплик Кости Симонова, сколь ни лаконичны они были, его товарищи мимо ушей не пропускают… И все-таки поначалу я воспринимал Симонова только как симпатичного, компанейского парня — не более того.
Впервые я увидел его с другой стороны через несколько месяцев после первого знакомства, на встрече нового, 37-го года (о том, насколько одиозной станет эта цифра, мы, естественно, не подозревали и подозревать не могли). Встречали вскладчину, не помню уж в чьей квартире, в большом сером доме на Солянке. Как положено, ели, пили, танцевали фокстрот, танго, румбу и прочие, ныне числящиеся по разделу «ретро» танцы, рассказывали — кто как мог — всякие забавные истории, поэты читали стихи.
И вот начал читать Симонов. Он прочитал заключительную главу своей ещё не законченной поэмы «Ледовое побоище». К этой поэме в целом и к её заключению в частности несчётное число раз возвращались и продолжают возвращаться читатели, критики, литературоведы. Отмечают удивительную прозорливость автора — едва ли не все, предсказанное им в этих без малого двадцати строфах, сбылось. Но я помню, прежде всего, на редкость сильное, граничащее с потрясением эмоциональное воздействие на меня, да и, конечно, на всех слушателей этих симоновских строк, так органично, естественно влившихся в заключительное четверостишие «Интернационала».
Выше я говорил, что наша компания не очень задумывалась о будущем. Оказалось, что по крайней мере один из нас — задумывался. И задумывался всерьёз…
* * *
Прошло около трех лет, в течение которых мы о Симоновым — так оно как-то получилось — встречались редко и чисто случайно.
И вот одна из таких встреч — на улице — вскоре после его возвращения с Халхин-Гола.
Бои на Халхин-Голе стали, без преувеличения, едва ли не самым серьёзным испытанием для нашей Красной Армии с момента окончания гражданской войны. Это испытание, как известно, было выдержано с честью. И полководческое искусство советских военачальников, и советская боевая техника, и моральный уровень, боевой дух наших красноармейцев и командиров (слова «солдат» и «офицер» в то время в ходу не были) — все это оказалось выше, чем у наших, надо отдать им должное, очень сильных и хорошо подготовленных противников. Но бои на Халхин-Голе развернулись жестокие. Чтобы нейтрализовать боевой опыт, имевшийся у врага, пришлось многому учиться. Учиться в ходе боев, а значит, ценой обильно пролитой крови. Не такой уж малой оказалась эта «малая», как её иногда называли впоследствии, война. Даже после Великой Отечественной участники боев на Халхин-Голе часто вспоминали об этом сражении.
Все это сейчас хорошо известно, и я напоминаю о событиях на Халхин-Голе только для того, чтобы читатель представил себе, какое впечатление они должны были произвести на Симонова — молодого, не достигшего ещё полных двадцати четырех лет человека, впервые столкнувшегося с войной лицом к лицу.
Впечатление было, действительно, сильное. И Симонов его не скрывал. Он увидел, что война — это не литавры и фанфары, а прежде всего кровь и пот. Непросыхающий пот и большая кровь. Мне кажется, что именно тогда сформировалось в нем стойкое неприятие шапкозакидательского течения в литературе и искусстве, представленного фильмами типа «Если завтра война» и книгами типа «Первый удар», — неприятие, о котором он никогда не упускал случая напомнить.
Но — немаловажная подробность — война на Халхин-Голе на многое раскрыла Симонову глаза, поразила, даже потрясла его, однако ни в малой степени не повергла в панику. Поняв правду о войне, он счёл своим писательским и гражданским долгом не ужасаться, не воздевать руки к небу, а внедрять всеми силами эту правду в сознание людей, что в те времена было не так-то легко — концепция «малой кровью, единым ударом, на чужой территории» насаждалась активно и целеустремлённо. (Кстати, такую же, как и Симонов, позицию занял, вернувшись с финской войны, Алексей Сурков. «…Враз не прорваться к победе — вытерпеть, выдюжить надо. Тяжко? На то и война» — эти строки Суркова Симонов вспоминал не раз.)
В довоенные годы Симонов писал, как известно, только стихи. В прозе он обратился к Халхин-Голу лишь много лет спустя в романе «Товарищи по оружию». Ещё через некоторое время он к этому своему произведению несколько охладел, подчёркнуто отделил его от трилогии «Живые и мёртвые», хотя и по хронологии событий, и по переходящим персонажам «Товарищи по оружию» эту трилогию предваряют.
Много лет спустя мы с Симоновым ехали из подмосковного города Жуковского, где проходил его творческий вечер (к этому вечеру я ещё вернусь), в ходе которого, отвечая на записки, он высказал, скажем так, очень сдержанное отношение к «Товарищам по оружию». И вот по дороге домой, в машине, я спросил о причине подобного отношения. Ответ был такой:
— Там много лишнего.
Нет смысла вдаваться в бесплодные сейчас рассуждения о справедливости такой самооценки (мне, например, казалось, что если уж упрекать за что-то автора «Товарищей по оружию», то скорее не за то, что в повести есть, а, напротив, за то, чего — а именно отражения событий и общественной атмосферы нашей страны в те годы — в ней не хватало), могу засвидетельствовать одно: во всем, что касалось войны как таковой, её реального, не «романтизированного» облика, переживаний человека в бою, роман написан с позиций именно тех воззрений, которые сформировались в сознании Симонова тогда, в 39-м году, после Халхин-Гола.
* * *
И вот снова случайная встреча — уже в разгар Отечественной войны. И снова откровенный, доверительный разговор. Симонов здорово умел именно так — откровенно и доверительно — разговаривать с людьми. Я тогда только что вышел из госпиталя, а Симонов оказался ненадолго в Москве — чтобы «отписаться» между двумя фронтовыми командировками.
Слышавший от кого-то о моих, естественно, сменявших друг друга удачах и неудачах на войне, Симонов высказался в том смысле, что, мол, изрядно мне досталось. Я тоже был наслышан о том, как он ходил в боевой поход на подводной лодке, высаживался с североморскими десантниками в тылу противника, хорошо ознакомился с автоматным, пулемётным, миномётным, артиллерийским — не знаю уж, какие бывают ещё — огнём, от какового немало поотлеживался в придорожных кюветах, а то и просто на сырой земле. Поэтому в ответ на его слова сказал, что он тоже, насколько я понимаю, хлебнул на войне лиха полной мерой.
Начавшийся в тонах полушутливых (я не раз замечал, что люди, особенно молодые, часто говорят об опасностях — прошедших или будущих, — не демонстрируя своего чересчур серьёзного отношения к ним), разговор быстро приобрёл другую окраску. Симонов, согнав улыбку с лица, высказал убеждение, что корреспонденту на войне достаётся, конечно, меньше, чем лётчику, но что самая трудная доля — у солдата: пехотинца, артиллериста, сапёра…
Я вспомнил эти его очень серьёзно, даже с каким-то нажимом произнесённые слова три десятка лет спустя, когда увидел сделанные по его инициативе, по его сценариям и при его прямом участии, уже в последние годы жизни, фильмы о солдатах. В них он постарался воздать должное тем, к кому война обернулась самой трудной своей стороной.
И мне кажется это очень характерным для Симонова — придя в какой-то момент к правильной, справедливой, общественно значимой мысли, рано или поздно обязательно постараться донести эту мысль людям, в возможно более убедительной, действенной, если можно так выразиться, самой «многотиражной» форме.
* * *
Евгений Иосифович Габрилович в книге «О том, что прошло» очень точно охарактеризовал довольно распространённое в жанре воспоминаний направление: «медовые мемуары».
Так вот — Симонов в таких мемуарах не нуждается.
Я не знаю человека, который в своей жизни никогда не бывал бы не прав.
Бывал не прав и Симонов. Иногда настолько не прав, что сам до конца дней своих не смог забыть об этом.
Но — и в этом он отличался от большинства — он умел учиться у жизни. Умел делать выводы из ошибок — чужих и своих собственных (последнее, как известно, часто бывает труднее). Умел, поняв, что был в чем-то не прав — тем более, крупно не прав, — так прямо, во всеуслышание сказать об этом, как, пожалуй, никто другой из известных мне людей.
Пятидесятилетие Симонова отмечалось в Центральном Доме литераторов. Большой зал Дома был битком набит, люди стояли в проходах, многие, кому не хватило места, слушали в соседних помещениях радиотрансляцию юбилейного вечера. Не хватало разве что конной милиции. Широкая популярность писателя проявилась в самом что ни на есть явном виде.
Вечер шёл так, как положено: по адресу юбиляра произносились речи — серьёзно прочувствованные и полушутливые, подчёркнуто почтительные и подчёркнуто фамильярные (в которых сквозило: «Вот с каким человеком я на короткой ноге!»), но все без исключения — на то и юбилей — предельно восхвалительные. Как правило, юбиляр в такой обстановке приходит в умилённое состояние духа и начинает казаться самому себе — не зря ведь люди говорят! — этаким ангелом без крыльев.
А Симонов, когда дело дошло до его ответного слова, встал и сказал, что он, конечно, очень признателен всем выступавшим за произнесённые ими добрые слова, но сам отлично знает, что поступал в жизни не всегда безупречно. Есть поступки, о которых он глубоко сожалеет. Разумеется, и в будущем он, как всякий человек, не застрахован от ошибок. Но чего — он обещает — не будет никогда, это чтобы он пошёл против своих собственных убеждений.
Я, разумеется, не помню сейчас слов, сказанных тогда Симоновым, текстуально, но смысл их забыть невозможно. И надо было видеть и слышать, какой овацией встретил их зал! Психологически такая реакция, мне кажется, объяснима: присутствуя на юбилейных собраниях и слушая то, что на них обычно говорится, мы где-то в глубине подсознания все время вносим поправку на «юбилейность» происходящего — чувствуем, что в действительности не такая уж сплошь розовая биография героя торжества. А тут откровенные, выстраданные слова Симонова сразу поставили вещи на свои места, не оставили возможностей для последующих «послеюбилейных» коррективов.
Пришлось мне впоследствии слышать — правда, от одного только человека — и такое мнение, что ответное слово Симонова на этом вечере шло «не от души, а от ума». Понимал, мол, он сам, что есть в его биографии не лучшие страницы, которые участники вечера так или иначе хорошо помнят, независимо от всех юбилейных славословий; вот и решил он, умница, сам пойти «навстречу опасности», чтобы таким ходом лучше нейтрализовать её.
Не могу с такой позицией согласиться. Во-первых — и это, наверное, главное — слова Симонова на том вечере прозвучали предельно искренне. Думаю, что, давно зная его, малейшую фальшь, будь она в этих словах, я бы обязательно уловил.
1 2 3 4 5 6 7 8 9