А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

От их опыта, единственного опыта, который молодежь не брала под сомнение, ибо за него было заплачено кровью, она ждала ответа на вопрос, как жить. Только в их присутствии она держалась скромно и молчаливо. Она с тревогой ждала, что скажут старшие. Но старшие не говорили ничего. Они тоже молчали. Они уклонялись от ответов на вопросы. Они говорили только о вновь обретенной жизни. Они торопились вернуться в сети повседневности, сплетенные из тех самых цепей, из которых эти юноши так стремились вырваться. Хуже всего было то, что через несколько дней или недель иные успевали вновь приноровиться к условностям лживого и трусливого тыла и, чтобы лучше включиться в его жизнь, начинали хвастать и врать. И разве только случайный взгляд, которым на лету обменивались два фронтовых товарища, мог выдать их тайное взаимопонимание. Но младшим братьям, которые оставались дома и теперь ждали, молили, чтобы им кто-нибудь сказал таинственное слово, они не говорили ничего. (Увы! Может быть, им и нечего было сказать! Они разучились говорить. К чему слова?) Это была великая Измена. Казалось, они мстили за предательство своих отцов и братьев, которые сами оставались в тылу, а их посылали умирать во имя лжи.
Пятерка, или вернее семерка (если включить в круг их вращения, как и в нашей солнечной системе, две планеты женские), проделала уже не один опыт, но от этих опытов у них оставалась в душе горечь. Как-то вечером они привели одного из старших к Рюш. Это был друг убитого под Эпаржем брата Бушара. Он был гордостью лицея и окончил его, увенчанный шумными (и обманчивыми) надеждами, обычно возникающими в кругу учителей и товарищей как следствие успехов в занятиях. Но тут его захватила война и продержала от первого дня до последнего, если не считать трех периодов вынужденного отдыха и ремонта в госпиталях после ранений. Гектор Лассю получил все геройские нашивки, так что можно было рассчитывать, что для младших он окажется мужественным и верным советчиком. Бушар показывал своей компании его письма к брату и ответы брата за первые два года войны, и в этих письмах друзья громко заявляли о своем твердом намерении навести порядок в доме, когда они вернутся. Потом один замолчал: его убили. А тот, который остался в живых, больше не говорил. Он не очень изменился физически, хотя возмужал, повзрослел, кожа у него стала красная, как обожженная глина; пожалуй, он даже выглядел окрепшим (он не выставлял напоказ свои горести, трещины в организме, который расшатали тревоги и ужасы землетрясения). Он был прост и сердечен, он умел смеяться. Его манеры казались немного резкими в первые дни, пока он еще не освоился в мире живых людей, но они быстро вошли в норму. Гектор Лассю не проявлял той циничной грубости лесных жителей, которую многие привезли с фронта и в которую зачастую рядились его юные товарищи; он смотрел с ласковой иронией, как они разыгрывают свои роли. Мягкая, усталая улыбка светилась в глубине его глаз. Ничего не упуская, они дремали и грезили. Они наверстывали украденные у них часы сна, дни и ночи чистой и простой жизни – жизни без мысли, без цели, не имеющей прошлого, не знающей будущего, до краев заполненной настоящем, – рекой без берегов. На протяжении стольких лет постоянное соседство смерти с ее гнусными объятиями лишало их тени плакучих ив, свежести вод, всей огромности жизни, которая течет, постоянно изменяясь и оставаясь все той же, тишины миров, которые уходят, уходят, уходят и вечно возвращаются. Ни один из этих мальчиков, вертевшихся и рисовавшихся перед ним, этого и не подозревал; они не были лишены всего этого, они привыкли плескаться в воде и не чувствовали благотворности ее действия. Надо ли пытаться объяснить им? Слишком утомительно! Когда-нибудь поймут. Пусть каждый все испытывает на своей шкуре! Я-то ведь за свою науку сам платил… Мальчикам, которые, уставив на него глаза, – так приставляют пистолет к виску, – и спрашивали настойчиво и гневно, как он себе мыслит будущее, что он намерен делать, он отвечал насмешливо и устало:
– Уйти.
Они подскочили:
– Куда?
– Куда-нибудь! В свой угол, в свою комнату, на свое поле.
– Что же ты там будешь делать?
– Жить.
– Как? И больше ничего? Даже писать не будешь?
– У меня нет никаких других желаний.
– Но значит ли это жить?
– Вот именно! Это и есть жизнь…
– Объясни!
– Этого нельзя объяснить.
– И это все, что ты вынес оттуда?
– С меня довольно! Если вам нужно больше, идите туда сами. Я свою лепту внес.
Когда он ушел, семеро посмотрели друг на друга – бледные, раскрасневшиеся, разъяренные, подавленные. Бушар, вращая глазами, сказал:
– Мерзавцы! Война выхолостила всех наших мужчин.
Тех немногих, которые во время войны выступали против нее, которые подымали над схваткой знамя мысли, хозяева войны сумели с дьявольским бесстыдством заклеймить кличкой «пораженцы». И даже самые свободомыслящие из молодых людей, те, которые знали всю нелепость этой оскорбительной клички, боялись, как бы самим не заслужить ее. В глубине души они, быть может, даже презирали тех, кого она не пугала. А надо было с вызывающим и боевым жестом, с дерзкой смелостью подхватить эту кличку, как знамя, по примеру нидерландских «гезов» или русских большевиков, поступавших тогда именно так. Но слабость этих юношей заключалась в излишнем благоразумии, они боялись насильственного воздействия мысли, ее крайностей. Между тем крайности были нормой для молодых людей послевоенного поколения. И в глазах отравленного войной Запада, пока его еще не коснулся свет индийского Христа, отказ от насилия означал отказ от смысла. Для этих молодых людей быть мужчиной значило «насиловать», значило «насилие».
На опустошенном пастбище мира, где вновь прорастала тучная зелень, эти хлыщи, которые кичились тем, что «не были волами», эти бычки, которых тревожило начавшееся возмужание, искали телок, чтобы случиться с ними. И, черт возьми, в двуногих телках недостатка не было. Но эти в счет не шли: их было слишком много. А слишком много – это слишком мало! Им хотелось другого, им хотелось схватить за гривы идеисилы, идеи-телки, идеи-производительницы, которые могли бы возродить Францию и Европу. Но где их найти? Напрасно шарили их руки в темноте, – они с отвращением разжимали пальцы. Они часами блуждали в хаосе политических и метафизических понятий, ибо они все сваливали в одну кучу, а так как у них не было ясности ни в одном вопросе, то они постоянно впадали в общие места – настолько общие, что всякий раз неизбежно увязали по уши. Какой бы вопрос они ни пытались затронуть, они никогда не знали, откуда подойти к нему, с чего начать, они ни в чем не умели разобраться до конца: каждый знал немного больше, чем другие (немного меньше, чем ничего), о какой-нибудь частности, в которой перед остальными разверзалась бездна неведения. Они утопали. Они блуждали. Им удавалось выкарабкаться из болота только благодаря кровоточащей иронии по отношению ко всему на свете и к самим себе, благодаря отрицанию и насилию. Марк вносил в споры наибольшую серьезность и откровеннее, чем кто-либо другой, признавал, что ничего не знает. Он признавал это с горечью. За это Бэт уважала его меньше, а Рюш больше, но втайне она наблюдала за ним. Бушар презрительно пожимал плечами: «Прежде всего действовать! Узнать успеем после!» Шевалье поджимал губы и молчал. Он был слишком сознательным, чтобы не понимать своего поведения, слишком гордым, чтобы признать его. Верон бомбардировал пустоту. СентЛюс улыбался. Он посмеивался над Марком и над остальными. Это не мешало ему, однако, сделать между ними свой выбор.
Вдоволь проблуждав в дебрях неведомого – мир, действие, завтрашний день, – молодые буржуазные интеллигенты возвращались, как мухи на патоку, к литературе. В этом для них был просвет. Здесь они копались в сахаре и объедках. Каждый имел свой любимый уголок в компотнице и, наевшись до отвала, превозносил его. Верон был сюрреалистом. Шевалье преклонялся перед Валери. Сент-Люс «открыл» Пруста, Кокто и Жироду. Бушар-Золя и Горького, Марк-Толстого и Ибсена… Марк отставал. Но те, кто подтрунивал над ним по этому поводу, были бы поставлены в большое затруднение, если бы им предложили подвергнуть критике его выбор: Толстого и Ибсена они знали только по именам. В те годы юные мореплаватели делали свои открытия легко: для них все было Америкой. Рюш только что преспокойно «открыла» Стендаля и берегла его для себя. Маленькая «оса» не любила делиться своим медом. Бэт не «открыла» ничего, но охотно все принимала из чужих уст: весь сахар и все пряности. Правда, ее иной раз поташнивало, но она была обжора, она смело глотала все.
Наступал момент, когда у них появлялся приторный вкус во рту. Они замолкали, вялые, пресыщенные, с трудом пережевывая, страдая умственной отрыжкой, глядя друг на друга тяжелым, бессмысленным взглядом. Тем не менее они готовы были провести так всю ночь, вяло сидя за столом в девичьей комнате, которую они в течение стольких часов отравляли сигарным дымом, своим дыханием, хвоей пустотой. Они сидели бы здесь всю ночь, потому что изнемогали, потому что были не способны сделать малейшее усилие. Они были привинчены к стульям вечным ожиданием того, что не приходило, и тайным опасением, что им так и придется разойтись, ничего не дождавшись. Именно такие минуты Рюш и выбирала для того, чтобы напомнить, что она здесь хозяйка. Она поднимала подбородок и твердо заявляла:
– Довольно! Я имею право жить! Вы у меня съели весь воздух. Я открываю дверь и окна… Звери, спать!
И решительным движением руки, длинной и худой, как у женщин кваттроченто, она выпроваживала их на лестницу.
Они оказывались на ночном холоде, в тумане и грязи. И тут они снова наталкивались на то, что их разъединяло: они начинали расслаиваться. Одни могли просто пойти домой и удобно улечься в постели, другим надо было думать о хлебе; на завтрашний день. Верон и Шевалье уходили с Бэт; если проезжало такси, Верой останавливал его, оставлял Шевалье на тротуаре и забирал Бэт, чтобы отвезти ее домой (как он уверял!). Трое шагали несколько минут вместе. Наступало молчание. Сент-Люс ласково брал Марка под руку. Марку это не доставляло никакого удовольствия; он холодно позволял взять свою безвольную руку. Сент-Люс не мог устоять перед потребностью молоть еще какой-нибудь вздор, в котором, однако, бывало больше смысла, чем казалось: ему надо было разгрузить свой колчан, и он выпускал остаток стрел в сегодняшнюю говорильню и в говорунов. Но два его спутника были хмуры, и ракеты Сент-Люса шлепались в грязь. Он чувствовал их отчужденность, но нисколько на это не сердился. Он был слишком далек от них всех и находил себе дополнительное развлечение в их страстном желании отделаться от него. Затем совершенно неожиданно покидал их, ловко щелкнув каждого по носу; они не успевали опомниться, как Пэк уже исчезал в темноте. Бушар, взбешенный, резко поворачивался и выпускал наугад, в туман, заряд жестокой ругани по адресу Казимира. Когда, облегчив себе душу, он успокаивался, они с Марком переходили, наконец, к тайному предмету, к главному предмету своих жгучих забот: «Как быть свободными, как стать свободными, если не знаешь, чем прокормиться?» Бушар редко бывал спокоен за завтрашний день и никогда – за дальнейшие. Марка кормила мать, и он знал, какая это для нее трудная задача – добывать на пропитание для двоих; он краснел при мысли, что, несмотря на решение есть только свой хлеб, продолжает жить на ее счет: того, что он зарабатывал, не хватало даже на половину обеда. Ему вечно приходилось просить поесть у этой женщины, которая изнуряла себя непосильным трудом… «Довольно!
Чего бы это ни стоило, надо броситься в воду и плыть самому…»
Ах, каким нелепым оперным представлением казались им теперь все прочие умственные заботы, все эти споры об искусстве, литературе, политике и потустороннем мире, весь этот лязг бутафорских клинков, которыми они фехтовали! Прежде красоты, прежде мысли, прежде мира, прежде войны, прежде будущности человечества – желудок! Он алчет пищи… Заставь его замолчать! Накорми его!..
Аннета уже не управлялась со своим двойным бременем; на это не хватало всей ее энергии! Найти средства к существованию в той среде, с которой она была связана, становилось все труднее. Целый класс средней трудовой интеллигенции старого типа – лучшая, наиболее честная и наиболее бескорыстная часть либеральной буржуазии сгорала на медленном огне. Ее разорили и истребили война, замаскированное банкротство, потеря с трудом накопленных сбережений, нищенские заработки и невозможность приспособиться к новым условиям, которые требовали людей иной породы, породы хищников. Как и ее сестры, интеллигенция германская и австрийская, сраженные раньше нее, она угасала тихо, стоически, без негодующих воплей.
Уже не впервые отмечала история подобные катастрофы, поражавшие наиболее благородные части старого человеческого Града. Такие крушения неизбежно наступают после больших войн и социальных потрясений. Но история не имеет привычки задерживаться на них. Историю делают живые люди, и они шагают по мертвым телам, предварительно обобрав их. Тем хуже для тех, кто пал! Пусть их могилы зарастают травой, и – молчание!
Аннета падать не собиралась. У нее были крепкие ноги и крепкие руки.
Никакая работа ее не страшила. Она была сильной и гибкой. Она умела приспосабливаться… Но помимо того, что люди ее класса вообще жили в тяжелых условиях, Аннета наталкивалась на трудности чисто личные, касавшиеся ее одной. В своей собственной среде, в среде буржуазной интеллигенции, которая жила скудно, Аннета на каждом шагу встречала недоброжелательное отношение. Там были известны взгляды, которых она держалась во время войны, и их-то ей и не прощали. Подробностей не знал никто, знали только, что она была причастна к «международному пораженчеству» (когда эти два слова стоят рядом, они обозначают грех, не поддающийся искуплению). Аннета имела неосторожность уклониться от святой темы отечества и войны. Какое бесстыдство! Но назад дороги нет! Аннета сама себе ее отрезала! Ее знакомые не сговаривались между собой, но она всюду натыкалась на запертые двери и непроницаемые лица. Нет места для нее ни в государственной школе, ни в частной. Никаких уроков в буржуазных домах, которые раньше были для нее открыты. Ей не отвечали на письма. Один профессор, которого она в свое время слушала в Сорбонне и который всегда принимал в ней участие, ответил ей визитной карточкой с буквами «Р.Р.С.». Р.Р.С. – pour prendre conge; в данном случае – разрыв знакомства.

Ее бойкотировали… Ах, эти твердые и упрямые лбы старой, заматерелой университетской буржуазии! Им свойственны великие добродетели; дух самоотречения роднит их с высокими образцами стоиков Рима и моралистов древней Франции, которых они слишком хорошо изучили. Но они создали себе культ непреклонной нетерпимости мышления и присягают поочередно только своему Богу, своему Королю или своему Закону, своему Отечеству. Их ноздри еще вдыхают запах если не тел, то душ еретиков и отступников, которых сжигают на костре за неприятие их символа веры. Впрочем, пусть их не судят за то, что сами они верят только на словах и избегают нести бремя своей веры! Мы не смешиваем их с теми борзописцами, которые корчили из себя Тиртеев, сидя дома на печке и пряча свои зады от шрапнели, способной мгновенно обратить их в бегство, и от окопных жителей, горевших желанием приложить к ним свою печать грязными сапогами. Эти непреклонные буржуа отдавали войне свою кровь. Не было среди них ни одной семьи, которая не внесла бы своей доли. Аннете это было известно. Она не осуждала их за жестокость. Бесчеловечность скорби человечна, слишком человечна! В особенности если скорбь не уверена, что не ошиблась. что плуты-жрецы не возложили жертву на сомнительный алтарь. Но так как признать это значило бы дойти до предела отчаяния, скорбь стискивала зубы и скорей была готова пойти на смерть, чем признать свою ошибку. Горе тому, кто не поддается всеобщему увлечению, кто отказывается подчиниться, кто стоит в стороне от стада и уже одним этим подрывает его символ веры!
Аннета снова пустилась на поиски недельной или хотя бы поденной работы, как двадцать лет назад, когда Марк еще лежал в колыбели. Теперь ей перевалило за сорок, и казалось, что это будет еще труднее. Но вышло как раз наоборот. Она чувствовала себя более гибкой, чем в двадцать пять лет. Это ее странное возбуждение объяснялось, пожалуй, не одним только душевным облегчением, вызванным окончанием войны. Оно коренилось в состоянии физиологического равновесия, иной раз свойственного этапу жизни, который подобен высокому плато между двумя крутыми подъемами. Человек наслаждается восхождением, преодолением крутизны, обходом пропастей, в которые мог свалиться, здоровой усталостью хорошо поработавших мускулов, свежим воздухом вершин, который он вдыхает полной грудью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125