А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Армина совершенно поставило в тупик то обстоятельство, что в поведении Жофки напрочь исчезла слезливая крикливость, вызванная непритворным ужасом, и что вопрос — жить им или умереть,— принял теперь почти характер торга.
Впрочем, он должен был себе признаться, что преувеличил опасность, чтобы напугать Жофку, и она, по-видимому, это разгадала. Сколько уже минут прошло, а не случилось ничего такого, что предвещало бы непосредственную гибель.
Но не в этом был выход для его желаний и надежд.
— Постой, Жофка,— по видимости спокойно остановил он ее.— Никто ведь тебе не поверит, что ты получила эти деньги честным способом, я дам тебе письменное подтверждение... Знаешь что, изложу-ка я свою последнюю волю, завещание сделаю — сядь пока!
Жофка села — в самом деле села! — на стул. Армии опустился на кушетку возле стола, взял лист бумаги, оставшийся от его сегодняшних трудов, и начал писать.
«Я, нижеподписавшийся, Армии Фрей, мастер переплетных дел и художник, в ожидании своей близкой и добровольной смерти, но в полном сознании и при здравом рассудке, завещаю и одновременно передаю моей любовнице Жофии Печуликовой, бывшей работнице фабрики «К. Уллик и Комп.», а ныне моей хозяйке, а также ребенку, которого она носит под сердцем от меня, сумму в сорок шесть тысяч крон».
Написав эти числа, он вдруг вспомнил, как загорелся в ее глазах огонек удовлетворенной алчности, когда он протягивал ей свой кошель. Какое же у нее выражение теперь, когда на нее никто не смотрит?
Он внезапно поднял голову и посмотрел на нее.
Жофка не следила за тем, что он пишет — она следила за его лицом с пристальным вниманием, и из глаз ее катились слезы, оставляя влажные бороздки на ее щеках, покрытых, словно персик, легким пушком. Таким взглядом, такими глазами смотрят на безвозвратно погибшего, умирающего человека.
«Если чему суждено случиться, так именно теперь»,— вдруг подумалось Армину; все тело его ощутило готовность к действиям, и тут...
Глухой гул прокатился от основания дома до самого верха, затем тотчас — словно пистолетный выстрел, и от угла комнаты до ног Жофки расселся пол, так внезапно, что она отскочила прямо со стулом.
Трещина в полу, ломаясь под прямыми углами соответственно паркетным плитам, была похожа на молнию; под плитами обнажилось белое деревянное перекрытие, но прежде, чем трещина достигла ног Жофки, что-то еще резко треснуло в полу, щелкнуло, зашуршало... Тут уж Жофка перестала колебаться, она и сообразить-то ничего не успела, вскрикнула — не только не своим, но и вообще нечеловеческим голосом, рванулась с места и помчалась к двери, словно несла ее какая-то невидимая сила. Ей и впрямь казалось, будто ноги не поспевают за ее стремлением, у дверей она споткнулась, гулко ударилась коленом о косяк, сломя голову слетела с лестницы — и крик ее ужаса был слышен еще, когда она уже бежала по мостику.
Армии, оставшись один, всплеснул руками и разразился самым горьким смехом, каким когда-либо смеялся в жизни; счастливым смех у него, пожалуй, никогда не был, все равно, смеялся ли он над другими или над собой. На сей раз он испытывал к осмеянному, то есть к самому себе, жгуче-горькое, жальливое сострадание: в первый раз поверил в женскую любовь — и впервые обманулся в женщине...
Зачем только он подверг Жофку такому сверхчеловеческому испытанию?! Не доводил бы до такой крайности — успел бы спастись вместе с ней, и еще долгие годы мог быть счастлив с нею и со своим ребенком...
Гром господень — со своим ребенком.
Ну да, это так, Жофка уносит с собой его ребенка! Какой же он зверь, что отпускает их без надежды свидеться, что же не бежит за ними?!
Быть может, есть еще время, хоть и очень мало, а он сидит тут и, словно для забавы, наблюдает, как большие массы, раскалываясь, увлекают за собой более мелкие, как медленно, медленно расщепляются они с едва слышным шорохом, как время от времени раздается сухой громкий звук, словно некий великан кряхтит под непосильным бременем...
А Армии загадывает: если вот эта трещина подойдет к носку моего ботинка раньше, чем я досчитаю до ста — значит, ребенок под сердцем у Жофки — не моя кровь; и когда получается так, как он загадал, он отодвигает ногу подальше и снова считает до ста в отчаянной надежде, что уж на этот-то раз...
Армии считает с бешеной скоростью, чтобы на сей раз трещина не догнала его, потому что если он успеет досчитать до ста — он спасется вслед за своим ребенком!
Вдруг он прервал безумную игру, провел ладонью по лбу, за которым таился ненормальный мозг; усилием воли преодолел головокружительное, щекочущее в горле — и стягивающее горло, затрудняя дыхание, наслаждение, доставляемое ему тем, что вот он стоит лицом к лицу со стремительно нарастающей опасностью, стоит до последнего мгновения, когда еще можно будет избежать ее... Но что это?!
Откуда-то сверху донеслось до него жалобное мяуканье, тоненький, совсем еще детский кошачий голосок — Армии узнал бы его среди тысяч: то была Фатиме, единственная оставшаяся у него из помета от тех персидских «лавалек», что принес ему в прошлом году Лейб Блюмендуфт. Ее родители и братья с сестрами погибли от жестоких холодов этой зимы, выжила одна Фатиме.
Жалобное мяуканье раздавалось вновь и вновь откуда-то с непонятной высоты. Куда она забилась, почему не убежала с остальными? Фатиме всегда сторонилась прочих кошек, словно цыганская принцесса, и это теперь обернулось ей во зло.
Армину немыслимо было оставить здесь это лицемерное созданьице с опалесцирующими глазками и пушистой, как гагачий пух, шерсткой — единственную в Праге «лавальку». Забралась, конечно, на чердак и теперь сидит у люка, просит, чтобы ее впустили.
Но Фатиме была не на чердаке. Когда Армии позвал ее по имени — а на это она всегда отзывалась, где бы ни находилась,— ее радостное мяуканье ответило... с крыши.
Слуховое окошко под самым шпилем на куполе было открыто. Армии просунул в него голову и сразу, несмотря на серые сумерки, еще стоящие здесь, обнаружил беглянку. Котенок сидел на самом верху купола, куда только смог взобраться; едва увидев хозяина, мяукнул удовлетворенно и замурлыкал, уверенный, что хозяин обязательно ему поможет.
Армии заговорил с ним самым сладким голосом, подзывая к себе. Фатиме переступила всеми четырьмя лапками и ответила мяуканьем — мол, я бы и рада, да очень боюсь двинуться с места. Даже мордочка у нее задрожала, как подбородок у Жофки — у Фатиме так было всегда, когда она подкарауливала птичку или вообще ожидала что-то для себя приятное. Но с места она не двинулась.
Армии совсем вылез из слухового окошка,— оно было вырезано в верхней, почти горизонтальной части купола и открывалось наружу — и сел на его край. Сколько раз сиживал он тут, наблюдая за голубями, гоняя стаю... Каждый шов красной железной крыши был ему знаком, старым знакомцем был и жестяной флюгер на шпиле, вырезы в котором делали его похожим на полоротую рожицу, и эта рожица всегда смотрела на Армина светлым глазком так же злорадно, с таким же ехидным любопытством, как и теперь.
Армии всеми средствами старался подманить Фатиме, протягивал к ней руку, а она к нему — шею, но между ними все еще оставалось расстояние в какие-нибудь два фута. Фатиме громко мурлыкала в подтверждение своей несокрушимой уверенности, что хозяин освободит ее — но не двигалась.
Что было делать?
Просунуть бы через окошко лестницу, зацепить перекладиной за шпиль — тогда он, пожалуй, добрался бы до беглянки; но одного взгляда на ширину лестницы было достаточно, чтобы Армии отказался от этой мысли. Он вытащил из-под стропил крыши флажок, которым гонял голубей, и протянул его древком к котенку. Фатиме, мурлыча, обнюхала древко и, оскалив зубы, мяукнула с нежным и горьким упреком, как бы говоря: «Если это все, что ты можешь для меня сделать, то я погибла!»
Армина охватило безграничное, жаркое сострадание к кошачьему детенышу, чьи просьбы по-настоящему раздирали ему сердце. Но он не знал, как ему помочь.
Флюгер, насмешливо скрипнув, повернулся вокруг своей оси, ветер вспушил длинную шерстку персианки. Фатиме поморгала глазками и замяукала с таким отчаянием, будто звала на помощь уже кого-нибудь другого.
А снизу доносился сильный свистящий шум, словно кипела вся река — то бушевало рабочее колесо турбины, оторванное от вала, и его невозможно было остановить.
Стремительно приближающаяся опасность ударила по всем чувствам Армина: вот, он покинул собственное дитя и ломает себе голову, как спасти животное... Если он хочет спасти отца своего ребенка, надо сейчас же, не медля...
Но Армии, как он часто поступал в своей жизни, и в этот последний момент действовал наперекор велению разума.
Он схватился за откинутую раму окошка, уперся сначала одной, а потом и другой ногой в его край и вытянулся всем телом к котенку, лежа уже на куполе. Дотянулся до его мордочки — котенок даже ласково потерся головой о его пальцы,— но ухватить его за загривок он уже не смог, как ни тянулся.
И подпрыгнул тогда Армии Фрей — ему действительно удалось ухватить Фатиме — и больше он ее уже не выпускал.
Но у него оставалась свободной одна только левая рука, и он промахнулся, стараясь уцепиться за железную крышу там, где выгиб ее был всего круче, ноги его наткнулись на выступ желоба, Армина перевернуло, и он стремглав полетел в бездну.
Так, совершенно неожиданным путем, покинул он навсегда свою келью под крышей «Папирки».
6
Конец Турбины
Рудольф Важка вышел из театра на набережную совсем убитый. Такой исход выступления Тинды ему и в страшном сне не мог присниться. Важка был уверен, что голос ее, ее пение будут великолепны, хотя бы она и провалилась как актриса — он судил так по репетициям, не пропустив ни одной. Но Тинда не издала ни звука — Тинда, у которой голоса и дыхания хватило бы и на Эльзу, и на Ортруду, вместе взятых, что она и доказала, когда он ей аккомпанировал, что слышал своими ушами, видел своими глазами!
А ведь еще днем, когда Тинда репетировала, говорят, Богуславская, запершись в своей уборной, в ярости разорвала зубами платок, слушая ее! Это было уже более, чем просто успехом; и Важку глубоко огорчало, он страшно досадовал на заносчивую, такую уверенную в себе Клементину Улликову за то, что в решающий момент у нее сдали нервы. Хотя, в сущности, дивиться тут было нечему. Противостоять публике, обработанной и терроризированной таким образом,— тут нужны были нервы, закаленные не одной жаркой баней на сцене; если же такая западня уготована дебютантке — как легко она в нее попадает!
Важка горевал о провале Тинды прежде всего как музыкант, как художник, который до сих пор не испытывал большего счастья, чем от ее пения; ведь ему довелось так близко слышать ее дыхание, когда она творила величайшую красоту, какую он когда-либо узнал,— красоту своего голоса.
Впрочем — конечно...
Конечно, в самом тайнике его души все еще тлел уголек, вспыхнувший в тот незабываемый час и, видимо, уже неугасимый: Рудольф не умел засыпать его пеплом горчайшего разочарования, на которое так щедра была безжалостная Тиндина жестокость!
Но, бог ты мой, он все же ужасно жалел ее, эту светловолосую Тинду-Эльзу, которая, словно подкошенная, упала в объятия Тельрамунда. Эта картина все стояла у него перед глазами — и все ближе подводила его к артистическому входу в театр. Тут он из первых уст узнает, что с ней.
Важка пробрался за кулисы как раз к концу первого акта оперы — акт повторили со второй картины — и стал свидетелем неслыханного триумфа Богуславской. Публика, вне себя от восторга, вызывала ее без конца и не могла насытиться видом этой дивы, выходившей на поклоны с огромным венком в руках, обвитым единственной широкой лентой — звездно-полосатым флагом Соединенных Штатов Америки. Этот венок был главной пикантностью вечера, назавтра о нем упомянули все газеты. А устно, еще в антрактах, передавали слух, будто первоначально на венке красовалась еще одна лента, красно-белая, и якобы даритель сорвал ее собственными руками, так как на ней большими буквами написано было имя барышни Улликовой. Легенду услышал за кулисами и Важка, но не этого жаждал он услышать. Впрочем, о состоянии бедной Тинды и спрашивать было нечего: в разгар суеты перед началом второго, значительно запоздавшего действия, забегали в поисках экипажа для барышни, уже настолько оправившейся благодаря героическим усилиям театрального врача, что можно было подумать о перевозке ее для дальнейшего лечения домой; и чем скорее, тем лучше будет удалить ее из обстановки, где она перенесла такое потрясение, еще усугубленное встречей с ее разъяренной учительницей, которую доктору пришлось чуть ли не в грубой форме просить покинуть помещение.
Как это уж бывает, второпях не нашлось никого, чтобы заказать экипаж, а когда наконец кто-то отправился за ним, то и вернулся с вестью, что ни фиакра, ни пролетки нигде не видно. Оказалось вдруг, что заботы о Тинде — самое последнее дело.
Важка, огорченный таким невниманием к ней, предложил сам сбегать за экипажем — а его-то как раз и собирались об этом просить, ибо он мешает тут так же, как и эта падучая барышня. Полчаса спустя под локоть ему продели бессильную руку Тинды, и он увел ее, прямо в костюме Эльзы — в нем она и из дому приехала,— и усадил в закрытую карету, которую предпочел фиакру по чисто личным мотивам. Только театральный парик с толстенными косами цвета соломы оставила Тинда в своей уборной.
Театральный врач просил Важку не оставлять барышню, пока не передаст ее с рук на руки отцу — она все еще в сильном шоке. На это распоряжение врача и сослался Важка, когда Тинда, умоляюще сложив руки, заклинала отпустить ее одну.
И еще в карете она так просила об этом, так сжимала руки, что суставы хрустели, а он все пытался заговаривать с ней, то ли чтобы отвлечь ее мысли, то ли по иной какой причине.
Ничто не указывало на то, что барышня в страшном своем возбуждении узнала в провожатом человека, когда-то аккомпанировавшего ей. Тинда все твердила: «Богом прошу вас, сударь»,— а о чем просит, не говорила, но и так было ясно, что просит она его замолчать. Важка исполнил эту просьбу — он расслышал ее; Тинда так охрипла, что это был уже не хрип, а какое-то сипенье... Она не могла произнести и трех слов, чтобы не раскашляться, как в жесточайшей ангине.
Тогда он предоставил Тинду ее горю, которому она предавалась со всей своей необузданностью. Откинувшись в угол жалкой наемной кареты, она так сильно прижала к глазам пальцы, что те прогнулись. И когда на долгом этом, печальном пути в карету заглядывал свет уличных фонарей, Важке казалось, что сквозь ее прекрасные тонкие пальцы пробиваются слезы.
Он сокрушенно молчал и смотрел на нее, как фанатически верующий смотрит на божество, обманувшее его ожидания в первый же раз, когда он наверняка ждал чуда.
В сущности, Рудольф Важка стал свидетелем ошеломляющего, невероятного: он видел, как, отчаявшись, плачет Тинда Улликова. И как плачет! Беспомощно, безутешно, судорожно, так, что грудь и плечи ее ходят ходуном.
Он был удручен — и до известной степени разочарован.
А затем нахлынули новые неожиданные события, в силу которых Рудольф Важка до самой смерти своей не мог забыть той поездки с Тиндой.
Начать с того, что улица перед «Папиркой» была перекрыта кордоном солдат и полицейских!
Карету пропустили через этот кордон лишь после долгих переговоров, но даже тогда вызванный начальник полицейского участка никак не хотел позволить Тинде выйти из кареты. Пускай она хоть тысячу раз живет здесь — в дом нельзя, все обитатели виллы и прочих строений эвакуированы, помещения освобождены ввиду опасности, угрожающей жизни и имуществу...
Тинда отсутствующим взглядом широко раскрытых глаз уставилась на лужи, вытекавшие из-под арки виллы, и явно была не в состоянии сосредоточить мысли на главном.
Потом она перевела рассеянный, ничего не понимающий взгляд на пожарного, который гасил свой факел о мостовую; полицейскому чиновнику пришлось дважды объяснять ей, что башня за виллой, на острове, обвалилась, то есть не вся, а лишь передняя ее стена, сверху донизу, и существуют обоснованные опасения, что остальные стены рухнут тоже. Тут взгляд Тинды стал будто бы осмысленнее, и первые ее слова были:
— А папа?! Ради бога, он жив, невредим?!
Она уже даже не сипела — шептала без голоса.
Чиновник заверил ее, что с императорским советником не случилось никакой беды. Но таким странным было реагирование этой перевозбужденной шепчущей дамы в костюме древнегерманской принцессы, что для ее успокоения пришлось послать за паном Улликом.
И он явился — в высоких рыбацких бахилах, сохраняя даже в таких — особенно в таких — серьезных, катастрофических обстоятельствах вид несокрушимого достоинства. Правда, при виде дочери он несколько оттаял.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45