А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

А может, лишь притворялся бухгалтер, строил из себя непонятливого, ловким своим умом сразу предположив грядущее и опасаясь его.
– Что он, с лавки свалился? – спросил Сметанин у моториста, желая хоть бы в нем обрести союзника, а там куда проще станет жить. – Ты доложи, Иван Павлович, чего от меня хочешь? – И вдруг не сдержался, властно шумнул: – Мы это знаем, Сосок, что многие от тебя плакали.
– Я хочу, Сметанин, одного – чтобы ты замолчал. Похрюкивал слегка – и точка, – тихо попросил Тяпуев. Ему казалось странным, что так быстро сдался бухгалтер, и он заторопился: – Гриша, собери мешки с едой, будешь главным над хлебом. Сколько проболтаемся еще, а тут горизонт надо иметь. Всем держаться, никаких возражений, Воду экономить. Самое страшное без воды оказаться.
– Так нет же воды-то… – неуверенно сказал кто-то.
– Как нет? Должна быть.
– Никто не думал…
– Все равно экономить, хлеб по норме. Животы подтянуть. Распустились, понимаете ли, водку жрать на море. Кто на море пьет? И вы, Сметанин, так низко себя повели. Базар, честное слово, базар. Где партийный долг? Расхристан, посмотрели бы на себя со стороны, стыдно взглянуть. Ведь с вас люди пример берут. Только из правленья ноги – и сразу во что превратились.
– Кто знал, что вот так, – буркнул Сметаний, затаиваясь в себе. Ему было трудно себя покорять, но чутьем конторского человека он знал, когда лучше выждать, наступить на собственную душу, а когда можно и козыри метнуть. «Сифонь, сифонь, – думал он, уже придя в себя. – На берегу я тебя тузом покрою, сделаю из тебя рогожный куль. И действительно, черт меня посунул за водку взяться… Поды‑мает-ся, нос задрал. Долго ли обрезать. Правда, поди, друзей-то сохранил, волосатую лапу имеет. Напакостить может. Со всех сторон обведет – и не подступись…»
В это время Гриша по собственному стариковскому разумению брезент натянул у средней нашести, получилось что-то вроде казенки, туда походные рюкзаки стаскал и пригласил Тяпуева. Иван Павлович помялся, оглядел горизонт и все же пробрался в укрытье. Гриша сел у входа, по-турецки поджав ноги: он кланялся, как пришивной, хлопал себя по сухим ляжкам и рассуждал успокаивающе:
– Тут, Иван Павлович, главное дух сохранить, духом не пасть. Нашего брата не раз по морю-то волочило. Думаешь, уж все, каюк, отдал Богу душу. Ан нет, переможешь – и опять живешь… Вы как взяли управленье в руки, я так сразу и подумал, что теперь спасемся. Без пастуха все перегрызутся… В вас, Иван Павлович, командирская жилка видна. Есть жилка, вот она и сказалась. Вы всё так сразу повернули, что теперь и спасемся. Все мы править хотим, да не каждому дано, верно?
Гришины слова не запечатлевались, но от них Ивану Павловичу становилось теплее и не так страшно. Он лежал в брезентовом укрытье, отделенный от моря тонкой, пахнущей рыбой загородкой и смоляной бортовиной, и оттого гнетущая неловкость подступала к горлу, в груди что-то скорбело и шевелилось, знать, душа уже была готова к слезам. Море качалось совсем рядом, оно с размаху шлепалось в набой, скрипело и чавкало под днищем, и скорлупа, в которую волею судьбы угодил Тяпуев, теперь казалась вовсе легкомысленной. К вечеру зыбь усилилась, карбас то вздымало, то опускало в ямину, и тогда сердце подсыхало, подкатывалось к горлу, и тянуло вытошнить. Пока кричал Иван Павлович, суетился, пробовал кого-то усмирить, усовестить, в этой горячке не ощущалась обреченность. Но сейчас смерть подошла к порогу тесной норы, ссутулилась ожидающе, что-то поуркивала, порой мерцала глазами и только ждала мгновения, чтобы вернее подступиться к Тяпуеву и сокрушить его.
Иван Павлович слушал согревающие, тешащие самолюбие речи Гриши Чирка, а сам меж тем думал, что в море ходить ему не судьба. Второй раз в жизни своей рискнул – и вновь испытание. Век не забыть, как на выволочном промысле – в первый колхозный год – настиг шторм. Уже зверя набили, в юрки связали, только бы на берег бежать, и тут лед заподымался, ветер с полуночи накатил – страх и светопреставление. Мужики сразу всполошились, они ходоки бывалые, звериным промыслом живут, знают, что почем: и почуяв близкую смерть, сразу все лишнее прочь, зверя тоже долой, до зверя ли тут, коли себя спасать надо, а на Ваньшу Тяпуева, впервые угодившего в море, словно бы паморока нашла, темь и круженье у него в голове, и ничего в душе, кроме желанья спасти промысел. Бегал, хватал мужиков за кушаки, кричал надрывно: «Не позволю, подлости не потерплю. Мужики, вы что… народное же, свое». Неуклюжий, ушастый, впрягался в лямку, до багровых жгутов выливались на лице вены, готовые лопнуть, точно безумье нашло на парня. Бригадир к Ваньке, стал из лямки вытягивать, а тот – кусаться, вопит; «Шкурники, кулачье! Вам власть все, а вы ей…» И, смущенный, уязвленный Ванькиным упорством и жалея его, крикнул бригадир артельщикам: «Попробуем, мужики, чем черт не шутит!» И выдернули лодки с остатками промысла за ближние несяки – наносные горы льда, осевшие на отмели, сюда уже никакая природная сила не достанет. А Ваньша Тяпуев, скоро остывая, сидел в стороне, посеревший с лица, пусто глядел в снежную колготню и слушал нестерпимую боль в пояснице и пахах… А после привязалась хворь, шагу трудно ступить, в армию полная отставка, а девки на посиделках друг по дружке: «Ой-ой, слышь-ко, у Ваныии Тяпуева кила, его через то и в армию не забирают».
…– Гриша, ползи сюда, – позвал Иван Павлович, чувствуя неудобство: старичонок у входа скорчился, а он тут развалился, как барин. – Ползи, ползи. В тесноте – не в обиде.
Чирок всунулся под брезент и сразу присмирел, старался не потревожить Тяпуева и даже сдерживал, запирал дыхание. Сначала Тяпуеву было неприятно чужое тело, лежащее рядом столь плотно. От Чирка густо пахло рыбой, дегтем, чем-то кислым, печным и лежалым, стариковским, душным, отчего у Ивана Павловича скрутило дыханье, но он скоро притерпелся, приобвык и даже руку свою доверчиво возложил на Гришино плечо… От Ивана же Павловича доносило одеколоном, новой терпкой овчиной и нафталином: этот запах тоже беспокоил Гришу, был ему чужд, но и вызывал уважение. Вот так, впритирку, чувствуя чужое тело, жить было сносно, и Тяпуев неожиданно растрогался: в груди оттаяло, посветлело, и каменная тягость в висках разошлась. Но тут же и крохотный паучишко засвербил, закопошился, и постоянная услужливость Чирка вдруг показалась подозрительной. «Иль вину чует, собака, иль пакость новую строит», – внезапно озарило, и Тяпуев даже голову приподнял и отстранил, чтобы пристально вглядеться в спутника. Гриша это движение соседа понял по-своему и вновь заговорил утешающе, запел женским текучим голосом:
– Иван Павлович, дорогой… Вы только в беспокойство не входите. Вот сейчас обедник потянул, отдорный ветер, он нас к Терскому берегу прижмет. Если побережник подует – то к Канину поднесет, не обманет, иль на Воронов мыс. Тоже никуда не денемся. Ну, а если с полуночной стороны грянет, так на Летний берег опять же высунет, а там кругом деревни. Не дадут пропасть. А если в горло Белого моря подымет, дак там морская стража. Ну, а север ежели возьмется, то прямо к родному дому.
– Расписал график. Глупо все и нелепо. Подлость какая-то.
– Да как не глупо-то, – готовно согласился Гриша, чтобы не раздражать спутника. А в мыслях мстительно шевельнулось: «Запел, го-луб-чик, запел. Это тебе не пальцем махать». – Эх, Иван Павлович! Жизнь-то иноходью прошла. Скоротали век, а словно не жили. Помните, как в тридцатом-то… Вы тогда круто заворачивали.
– Я не коротал. Я горел. Мне есть чего вспомнить. Я жизнь на алтарь человечеству положил… И неужель не вспомнят, Григорий Петрович?
– Спохватятся, вспомнят, если с дальней тони народ прибежит в баню, – не понял Чирок, не уловил далеко идущей мысли Тяпуева. – Тогда и кинутся искать.
– Да я не о том, – снова раздражаясь и болезненно напрягаясь душою, вспыхнул Иван Павлович и резко повернулся на спину, тесня соседа. – Что ты, понять не можешь? Как в детском саду. Ведь, может, и смерть нынче встретим, а готов ли ты, Григорий Петрович? Ведь больше всё. Как и не было. Ни могилы, ни креста. И вдруг не вспомнят даже…
– Да ну, Иван Павлович, стоит ли так. Какая смерть, вы что? Да нынче не зима, это как забава. Лежи, посапывай в обе дырочки, а правда свое возьмет. Господи прости, да такое ли бывало. Как шторминушка падет, рубаху смертную наденешь и Бога тут вспомнишь… Иван Павлович, дружище, да не колебнулись вы? Не ровен час, падете духом, а вы наш показатель, вам лицо надо держать на уровне.
– Горько как-то и нелепо, – тяжело вздохнул Тяпуев и снова повторил размягченным, каким-то новым для него голосом: – Нелепо и горько.
Гриша насторожился, хотел спросить даже: дескать, не плачете ли вы, Иван Павлович? Но остерегся вызвать гнев.
– В черевах жжет, пересохло. Вино играет. Водички бы испить, – вдруг пожаловался старик и замолк, словно бы и он внезапно задумался о смерти.
Море вздымалось, напрягалось обширным скользким телом, выжимало из глубинного нутра шелестящую волну, и по этому пологому долгому склону карбас натужно взбирался на пенистую вершинку и, набирая скорость, скатывался вниз, и чудилось, лежа на дне карбаса, что этому паденью не будет конца. В просвете самодельной казенки маячило лицо Коли Базы, нахохленное, заголубевшее, с сурово стиснутым ртом, в углах которого напряглись и перекатывались крутые желваки. Поверх фуфайки Коля База натянул брезентуху и, спрятав шею в куцый твердый воротник, насупился по-вороньи. Он сидел по-прежнему на корме, упрямо вцепившись в черемховое правило, и рулил карбас на волну, а сзади его копнилась подвижная туча, наверное поджидающая плывущий ковчежец.
Иван Павлович устало смежил веки, и светлое пятнышко надежды, мерцавшее в груди, сразу потухло, и ничего не осталось на сердце, кроме тупой равнодушной тягости, от которой коченело безрадостное тело. В животе вдруг снова замутилось, заклубилось нехорошо, зауркало, захотелось облегчиться, но тут ведь не берег, не спрячешься в ручьевинке, будто бы воды испить, и Тяпуев, к ужасу своему, подумал, что ему стыдно и нелепо при всех заголяться, да и как это сделать, коли волна разошлась и не ровен час – сковырнешься, запутавшись в штанинах, а после и поминай как звали. Тяпуев попытался объясниться с Гришей, ибо всерьез приперло, торопливо шептал ему на ухо, но тот иль не понимал, чего хочет сосед, иль только строил вид, потешаясь в душе. И оттого, что так долго до старика доходило, Ивану Павловичу становилось еще тошнее.
– Дак тебе по большому, что ли? Ну и поди, житейское дело. Пристройся, да и сходи. У нас ведь сокольни на карбасе нет, все по-простому… Бывало, и бабы при колхозах-то стали на промысел хаживать. Прижмет, дак только и окрикнет: «Ну-ка, отворотитесь…» Житейское дело, прости, Господи, – охотно рассуждал Гриша, ухмыляясь в усы. – Далеко вы от деревни оторвались, Иван Павлович. Все-то вами позабыто.
– Слушай, помолчи лучше.
– Отчего и не помолчать. Как скажете. А то и придержу ведь. За руку хоть.
Тяпуев, не откликаясь более, выполз из полога, потянулся, разминая ноги, но никто вроде не заметил его. Ланин все так же лежал на переднем сиденье, засунув руки в рукава. Коля База горбился на корме, и подле его, привалившись спиною к замолчавшей машине, сидел Сметанин. На воле легли сентябрьские сутёмки, небо своими красками заровнялось с водою, заугрюмилось, и холмистая туча едва просвечивала на горизонте, так и не в силах разродиться. «Пьяный дурак… остолоп… вонючая скотина… Нализался, жирный байбак», – казнил себя Сметанин, стонал и скрипел зубами. Знать, ему уже виделось все пренеприятнейшее продолжение этой нелепой истории, когда каждый, кому не лень, будет мыть зубы и лить колоколы по всей деревне, пока не надоест, и кто знает, куда как далеко растекутся слухи, от коих не будет защиты. Радый сумеркам, Тяпуев ловко пристроился к бортовине, приноравливаясь к волне, чтобы не выпасть из карбаса. Побарывая смущение и неловкость, он старался почти не дышать, чтобы не обнаружить себя. Но тут свет фонаря неожиданно нарушил его желанное одиночество и ослепляюще застыл на лице.
– Погаси живо, придурок, – закричал Тяпуев, побелев от бешенства.
– А упадешь если? Если свалишься, как тогда? Тащи потом… Нет уж, дудки, чтобы я за таким боровом нырял, – явно издеваясь, отрезал Коля База. Он лишь на мгновенье убрал свет, но тут же снова располовинил темь, назойливо зашарил лучом. По тону голоса, по обрывистым словам чувствовалось все его пренебрежение, холодное и ненавистное. Иван Павлович, неожиданно выставленный на посмотрение, скрепил зубы и сдержался, странно бессильный, беспомощный перед мотористом, нахальным, встопорщенным и злым. – Федор Степанович, чего вы смотрите. Занимайте балаган, пока он пуст! – кричал Колька. – Самое время сейчас, пока боярин без штанов. А че, железно!
«…Закричать? Ударить наотмашку, чтобы захлебнулся кровищей? Это мне-то, уважаемому человеку, которому тыщи людей были обязаны и каждый за честь считал знаться… Что бы такое сказать, чтобы поставить на место этого придурка? Но разве слово проймет? Если совесть еще в люльке украли. Это же додуматься надо, Боже мой… Ну ударю, но и он с руками, глядеть не станет. Животное, палач, садист».
Запоздалые мысли всполошились, как всегда, не ко времени отыскались и горячо, мстительно обожгли душу Ивана Павловича, когда он забрался обратно в брезентовый полог и неловко приткнулся к Грише Чирку, притворившемуся спящим. А Коля База на воле распоясался, сумерки расковали его.
– Федор Степанович, у нас бар нету, – кричал он с наглой хрипотцой человека, знающего силу. – У нас равенство. Ты наше начальство, ты нам деньги выдаешь, ты нас кормишь, можно сказать, и потому мы тебя уважаем. Мы перед тобой и на колени падем. А этот боров разлегся на вашем месте. Над ним не каплет, его не мочит, у него даровая прислуга. Ему Гриша Чирок готов ж… лизать. Ему за что честь такая? Он-то почто права качает?.. Вышел бы сюда, поговорил со мной, я бы ему показал правду-матку, я бы ему все в глаза высказал… И хлебы себе под задницу забрал, скотина. А если я ему не доверяю? Пусть вернет мой харч. Федор Степанович, прикажите вернуть мой харч. Может, он там лопает, аж за ушами пищит. Нашим закусывал за обе щеки, чуть не давился, а теперь выходит, что каждый свое? Нет уж, дудки. Хитрый Митрий… Мы заснем, а он ночью с Гришенькой все и сожрет. С полным-то пузом и дурак помрет…
– Ну будет тебе, будет, – лениво останавливал Сметанин. – Он на тебя телегу…
– А я ничего такого…
– Не слушайте вы его, Иван Павлович. Придурок, без царя в голове, – шепнул во тьме Гриша Чирок, вдруг напомнив о себе. – Мы ему после всыплем. Кушать захочет, на коленках, собака, приползет. Сколько еще в море протаскает, один Бог ведает…
– Тебе-то что? – подозрительно оборвал Тяпуев, уловив в стариковских словах дурной намек. – Думаешь, я такой подлец? Я подлости не терплю. Я десять лет над питанием области стоял, а себе ни крохи. Никто меня не упрекнет, что Иван Павлович – фармазон и проходимец…
Тяпуев поспешно замолчал, прислушался, что говорят о нем в карбасе. В проеме полога вспыхнула спичка, засветился золотой уголек, опахнуло махорным чадом. При слабом свете видно было, как мехами ходили острые Колькины щеки; спичка беззвучно догорела в пальцах моториста и, наверное, опалила кожу, потому как он зло сплюнул и выматерился. Коля База уже мертвецки вымотался за долгий несчастный день, водочный угар иссяк, и черева, ошалевшие от хмеля, сейчас томились без воды, ссыхались, мучительно коробились, и чудилось, что оперханное от жажды горло стало не крупнее горошины. Коля с раннего утра держал на волну руль, и от недвижного сидения сухо саднели ягодицы, словно бы добрый десяток километров скакал на неоседланной костлявой кобылице. Тоска сдавила душу, вытравила из нее последние крохи надежды и света, и никогда так тошно не случалось парню. И когда клял, костерил Коля База случайного спутника – лежунца Тяпуева, ему вдруг подумалось, что эти несчастья нес с собою наезжий городской гость с больными неприступными глазами. Третий раз за последнее время сталкивался Коля с Тяпуевым, и все обыкновенно кончалось бедою. Какой-то мелкий бес неутомимо вел игру и строил козни, расхлебывать которые снова придется Базе. На этой мысли парень споткнулся и, мучаясь над нею, в молчанье докурил сигаретку.
– Он, небось, думает, что не подохнет, – надсадно выкрикнул Коля База в темноту и посветил в сторону казенки фонарем. Ему увиделся черный провал лаза и две пары недвижных, точно закоченевших ног. – А ведь подохнет, как миленький…
– Типун тебе, – буркнул Сметанин. – Он тебе припомнит. Ты ребенок, Коля, у тебя ум детский, у тебя язык пришивной. А его могут оторвать.
– Пусть попробует…
– Да не он. Найдутся люди. Кто правит, тот и едет… Господи, все спеклось внутри, – пожаловался Сметанин, заворочался, закряхтел, снова вспыхнула папироска, и ее розовый окуневый глаз взглянул неожиданно и зло.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45