А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Не бойся, не заразишься. Зараза к заразе не пристает, – ехидно заметил Сметанин. – Ну, господа-орелики, а я себя не обижу, своя рука владыка. У хлеба не без крох. Я вон какой большой, я на троих делан, да одному достался. Мне больше всех и надо, – добавил бухгалтер, ловко распечатывая новую бутылку.
– А я что, рыжий? Ведь не повезу, – обиженно воскликнул Коля База и сразу потемнел лицом.
– Ты, дорогой, у руля, – ласково напомнил Сметанин. – У руля не положено. А ну инспекция. Скажут – дыхни. Всех ведь под монастырь.
– Какая инспекция? Ты что, угорел? – вскинулся парень.
– Вот и не угорел… Тебе-то привычно корабли на сушу выкидывать да срока получать, а мне как‑то ни к чему на казенный харч садиться, – перечил бухгалтер и даже рот приготовил, чтобы опорожнить посуду, но, заметив скрадчиво, что перебрал лишку и вот-вот вспыхнет Коля, торопливо протянул кружку: – На, пей, пей, да не заводись. Уж и слова не скажи ему, публика. Сразу на упор. Под мою ответственность, слышь! Но под твою горбину, если что. Да выруби ты свою тарахтелку, дай спокойно закусить.
Тихое, распластанное море едва качалось под низким сумеречным небом, и дальние его закрайки были скрыты от взгляда мглистым туманцем. От берега потянуло легким отдорным русским ветром, и карбас, слегка почмокивая днищем, незаметно для братии запарусил к закатной стороне.

Глава 2

Видно, мозглой сыростью с моря обволокло, пропитало Михаилу Креня, он передернул плечами и, взглянув на босые шишковатые ноги, по-стариковски искривленные, вдруг подумал: пора переходить на зимнюю форму одежды. Знать, долгие годы безупречной надзирательской службы так вкоренились в человека, что и через двенадцать лет пенсии он частенько соображал казенными словами. Да и как тут холод не припечет, если Воздвиженье на дворе и каждый путний домовитый мужик уже вторые рамы вставил, и дров на истопку не щадит – у него костры на горке, – и, поди, кабанчика закармливает, метит под нож.
Море разлеглось перед Кренем задумчивое и ленивое, как молочная утельга, слегка сыто поуркивало в своих осенних постелях. Даже сейчас, в предзимнюю пору, оно виделось Креню настолько живым, что ему порой чудилось, что и сам-то он вышел однажды из этих мглистых, едва раздернутых покрывал, и если сейчас набраться решимости и шагнуть в море, и долго идти в него по ребристому песчаному дну, задерживая дыхание, и побороть ту крайнюю грань, что зовется смертью, то можно будет переродиться в кого-нибудь иного. Тут мысль Креня спотыкалась, он все еще не решил, кем станет, и потому долго и тупо соображал, уставясь на искривленные ноги. Большим сплюснутым пальцем Крень внимательно шевелил слизкого ревяка с выпученными глазами, большеголового, в шипах и траурных перьях, похожего на черта, внезапно на мгновение представил себя в этом уродливом обличье – и рассмеялся. Он хлюпал долго, ржаво и устало, словно бы все медленно рассыхалось внутри, и настойчиво валял в песке взъерошенного ревяка, после выдавил ступнею нору, затолкал туда замлевшую рыбеху и успокоился. Быть ревяком в море ему не хотелось.
Старик не знал, что боится моря, вернее, скрывал так свой страх от себя, что, если бы кто однажды сказал ему об этом, он бы расхохотался тому в лицо, а уходя прочь, часто бы оборачивался, крутил пальцем у виска и вот так же бы ржаво смеялся. Дурные люди, подумал бы он с тоскою, о чем они талдычат, ведь я родился у моря, я, наверное, вышел из воды и раньше научился плавать в нагретой песчаной релке, где оставалась приливная волна, чем ходить на кривых ногах. И все-таки Крень нынче боялся моря, как больной человек пугается высоты, и у края провала его обычно захватывает животный ужас, и сердце становится не более еловой шишки. А иначе бы отчего, живя столь стесненно, когда и помыться толком негде и обиходить себя, чтобы окончательно не запаршиветь, он даже в меженную летнюю благодать не ступил ни разу в море выше щиколоток, хотя июльская вода на отмелых местах была парною, как щелок. Но может, Крень стыдился принародно показать свою худобу? Может, на его мощах выколоты в азартные годы всякие игривые картинки? Иль бельишко залоснилось и прохудилось решетом? Но есть же белая ночь, твое излюбленное время всеобщей тишины и покоя, когда ничей дурной глаз не подсмотрит за твоим омовением; но ты в каждую полуночь явишься на урез моря, притулишься на китовый позвонок, уже истертый твоими штанами, и как истукан…
Мишка Крень родился под накатный прибойный гул в год японской войны, и когда море вольно хлестало в берег и его звериный рев покрывал всю деревню, – вспоминала позднее мать, – ты и спал-то спокойно. Ему было пять лет, когда отец его, Федор Крень, заманив рыжего мальца в батарейку, крохотный стружок, оттолкнул от берега и сказал: «Захочешь жить, выберешься». Он повернул в угор, а мальчишка, жалобясь слезно и крича батяню, то с испугом озирал мерцающее море, полное мягкого каченья, но вдруг почужевшее разом, то звал батю, немого и глухого сейчас, – и эта равнодушная удаляющаяся спина отца, покидающего Мишку в одиночестве, более всего и цепенила его. Откуда было знать мальчонке, какая ему достанется судьба, а отец словно бы уже угадывал ее движенье. Он-то по себе знал мученья одинокого человека, и как охотник проверяет только что народившегося слепого щенка, оставляя его на пеньке посреди воды, так и отец жестоко и мрачно проникал в сына. Если бы он оставался рядом и подбадривал голосом и откровенным жалостным взглядом, то Мишке бы в радость преогромную побаловаться с веселками, а тут, накричавшись до хрипоты и чуя зверино, как вода относит его все далее, парнишонка схватил лопастные, с намерением для его руки отцом тесанные весла и стал неумело выгребаться. С той поры Мишка опасался отца.
Странный был Федор Крень, даже для суровых зимнегорских мест – жесткий и диковатый натурой. Кто бы еще решился, как он, по желанию своему остаться после промыслов на Моржевце, нелюдимом каменном островке, чтобы узнать повадки сального зверя, а после, уже в мае, сшить из нерпичьей шкуры заячьими ремнями кожаную лодочку и на ней гневливым Белым морем тридцать верст тянуться к берегу. Знать, Креню на роду была прочена не своя смерть, да так и случилось…
И хотя житье было сытое и парусник свой ходил с торговлей в Норвегу, но отправил Федор Крень девятилетнего сына в зуйки на Мурман со своим братом, наказав сурово, никаких чтоб поблажек. До Кандалакши добрались на лошади, оттуда до Колы верст пятьсот пеши, озерами, болотами, лесами, тянули с собою на чунке одежду теплую, хлеб, снасти. Где ночь застанет, под елью у костерка и скоротают, если близко не приведется лопарская изба. Да и там в духоте и вонище набьются человек сто, вповалку лягут на земляном полу, хорошо, если приведется вольно растянуть ноги. За двенадцать дней добрались, помнится, до Колы, а уж до Вайды-губы, до самых тресковых промыслов, на пароходе.
Месяц били дорогу, да пока обустраивались, вот и май на дворе. Холод долит, как подует с Баренца побережник, так до кости пронзит, каждую жилочку скрутит, и сидит вот такой парнишка, вроде собачонки, где-нибудь за избушкой, в затулье скрадется и день-деньской путается со снастями, разбирает яруса, навивает тюки, чтобы после хозяин забросил их с карбаса в море, очищает крюки от мойвы, уже раскисшей в морском рассоле, наживки, объеденной треской. Руки в цыпках, словно бы кожу сняли, багровеют: сколько-то потужишься, вспоминая дом родной, укрепишь дух в азарте и спешке, забывая порою и дюлю смахнуть из-под носа, а после завопишь «Боже святый, Боже милостивый», скорчишься кочерыжкой, руки меж ног зажмешь, да вот и давишь их там, в своем-то родимом тепле, пока не отойдут они. Помнешься вот так – и опять за дело. А живот сводит, песню поет, кишки сохнут, до обеда дожить сил нет, вот и бегаешь по становищу, где трешочку выпросишь Христа ради, если улов шкерают, мужики не поскупятся, кинут, когда и сушеных тресковых голов стянешь, да муки из чужого мешка стыришь и в сопки убежишь с приятелем, сваришь там на маленьком костерке, чтобы не заметили, мусинки-похлебки из житней муки, да тресковых голов туда намешаешь – и куда хошь еда. Налопаешься, мха накуришься – и жи-изнь красота! А как обед, соберутся промышленники в избе, разберутся по чинам: кормщики в большом углу, тяглецы – возле, дальше – весельщики, потом – наживальщики, и у самых-то дверей – зуйки егозятся, но не пискнут, голоса громкого не подадут, чтобы не потревожить красный угол, не пробудить к себе особого вниманья. Зуек – не человек, ему что останется: одонки из котла, заскребыши из чашки, ломти со столешни. Бывало, ложку возьмешь, придешь к столу – хлебнешь и назад скорей, чтоб не зазеваться, чтобы по лбу не огрели, а повод к тому найдется. Но подними голос, огрызнись, тут же заденку костлявую маломерную заголят и линьком сурово отходят.
Ну, умирать, конечно, с голоду ребятишки не умирали, мужики бы не дали. Строжить-то строжили, но по-пустяшному не тыркали, не издевались, ибо и сами ту же дорогу прошли, на своей задубелой коже испытали и так полагали ныне, что ни делается – все к лучшему, все на пользу. Да и работой не неволили, тут зуек сам себя гнал, чтобы в грязь лицом не упасть перед той же пацанвой, которой множество селилось на станах, да и деньги задорили – двадцать копеек с тюка: тут пацанишко столько мог выгнать, сколько взрослому мужику в земляной Руси и за год не нажить. Не было на стане погонщика с плетью, но совесть гнала и долг перед отцом-матушкой, что сряжали в дальнюю дорогу на полгода, большую надежду на тебя имели. Да и сам подумай, мил человек: если ты не скуксился, себя настрополил и в панику не ударился, то и домой при деньгах плывешь, и вроде бы еще и сопляк вовсе, не больше санного копыла, но уже совсем иной человек даже в чужих глазах, ибо выраженье в твоем лице новое, то самое, что придает независимость. Отныне ты наживщик в семье, подсобник, тот самый кочет в карбасе, без которого не обойтись в море: хоть и мал – да удал.
Странно глянуть назад, ибо уже ничего не понять в том тумане, так перепуталось добро и зло. С одной стороны, вроде бы сущий ад, светопреставленье, когда в кушной избушке задымленной сгрудилось мужиков двадцать и ты средь них парнишонок, у которого глаза едва прорезались. Без соленого словечка русский человек не объяснится, без хмельного не обойдется, и даже сюда, на край света, на дикий Мурман, купезы тайком провозили спирт, прятали его во мху средь сопок, а после украдкой торговали, имея большой дуван, и ты, ростом с оленную шапку, но гордый своим положением, почти ровня среди взрослого народа, соседишься к пьяной толчее, слушаешь, что путано толкует братия, а повезет, так и винца пригубишь украдкой, выжимая одонки в одну посудину. А где вино, там и бабы распутные вдруг брались откуда-то на пустынной земле, как русалки-береговини, словно бы из спиртного духа рождались, вольные на язык и ласку, донельзя потасканные, но зато удивительно доступные, без всяких заглядов и тайн, живущие лишь днем грядущим – скоротал, и слава Богу, – жадные до утех, бесстыдные, но и слезливые, точно от жалости к ближнему обратившиеся в грешную маркитанскую веру. Тут и с тобой она поиграет, побалует, уставшая от любви, и ты, матерински обласканный ею, уснешь, придавленный набухшей неистраченной титькой, как лопоухий щенок…
Вспомнил в подробностях канувшее детство, и оказывается, ни капли горечи в нем, а есть лишь удивление и радость, ибо большей воли и большего счастья не суждено изведать человеку, чем в те начальные годы, когда обида крепилась в памяти не дольше утренней росы. Вот оно, счастье-то, где было, широкое, будто весеннее половодье, а он и не знал о том, он и не ведал.
Сходил тогда Мишка три сезона на Мурман, и как бы мигом переменило парня, в рост выгнало. В рыбачьих становищах и на море торопливо растут парни, они вроде бы спешат жить. Вот и Мишка рано всего нахватался, всего насмотрелся и попробовал, от самой горбушки откусил и не то чтобы распалился, но заиграл. Тринадцать грянуло сыну, потащил его Крень в вешний путь на звериные бои. В конце марта съехали из деревни бурсой, лодки к морю на лошадях везли. Дождались попутного ветра, паруса наставили, ударились в голомень, будто к черту в зубы, до темени ехали, пока родная земля из глаз не скрылась. А как ночь приневолила и обступили кругом матерые льды, тут и вытянули Креневые лодки, на железном противне костерок раздули (дрова уж те с собой, на вес золота они), снегу-наракуя нарубили, набили котел, навесили на треногу, супу из бычатины наварили – ложка стоит. Сверху лодки буйно-брезент натянули, оставили лишь лаз для поваренка, кормщик Федор Крень, как воевода, сидит посередке на постелях, накрытых овечьими шкурами. Другие по рангу и чину знают, куда сесть и чем занять руки, чтобы не тосковали они в безделии, ноги промеж ног, чтобы не поддувало и ловчее сидеть, кормщику в рот смотрят и ни слова супротив. Тут один голос слышен, голос юровщика, и попробуй воспротивься, сами же зверобои высекут смутьяна, как младенца, да и пая лишат: тут и Бог не услышит слезной его молитвы. Мишка за повара, ему мужиков кормить, да так, чтобы угодить ладно, потрафить вкусу, и Федор Крень с сына глаз не сводит, все примечает, чтобы после в родном доме указать. Плох тот промышленник, коему надо подсказывать в море, что делать, и от кормщика не дождешься указующего слова: ты взглядом его должен проникнуться. Поели горячего, супу да каши пшенной, чаю напились, после в малицы утянулись, у ног перевязали, чтобы не поддувало, одевальницей общей накрылись, и дай Бог храпака: море кругом, север полярный дышит, зима сквозная, высунешь глаз на волю – как в железном гробу. Какие тут забавы, сейчас имай сон и кружись с ним в обнимку до ранней побудки, пока небо не закровянит с востока. У кого худо со сном, баюнок Шуваев поможет, он еще на Новую Землю хаживал на зимовку и там всех усыплял. Вот и спрашивает во тьму: «Сказать ли вам сказку, христовенькие?.. Ну, хотя бы про собаку». – «Давай, старик, ври-заливай». – «А хочу поведать, хрещеные, что раньше-то собака у самого Бога в ключницах ходила, да провинилась. В сундук к Богу залезла, верите ли, да план ада и высмотрела, какой он всамделе-то. За такую провинность Бог ее языка лишил, да на землю и скинул». – «А нас-то за што сослал, за какую провинность?» – «Через бабу страдаем, братцы, как есть через бабу». – «И правда… Она рожать-то захочет, дак на штык полезет, прости, Господи, и не устрашится. Говорят, есть птичка такая, летать не может, а в Африку бегает на зиму, дак не восемь ли тыщ верст, а может, и более, в басурманскую страну, где холода не бывает. Только добежит, отдышится, глянь, а уж весна теребит, и она опять назад, на яйки… Рожать-то захочешь, дак куда хошь кинешься, и к черту на рога. Вот чудо, так чудо». – «Такое племя, грешное племя, – смиренно согласился баюнок. Не сбивал он мужиков с мысли и тону, не задорил и не гневил, зря не будоражил, не тормошил, чтобы засыпающая душа не распалилась. Переждал, молчат все – и продолжил: – Говорят, в старину хлебный колос, возьми хотя бы тот же житний, был куда крупнее противу нынешнего, с редьку, поди, и гладенькой такой, зараза. Народ-то богато жил, вот и заелись, цену хлебу утратили. Одна баба возьми и спелым-то колосом и подотри девчонке известное место. Бог увидал и полыхнул в гневе: ах вы, кричит, распаскуды, так-то вы моим даром распоряжаетесь, так-то вы цените его. Лишу я вас блага. Собака тогда уже человеку прислуживала, скинута была с неба, испугалась, что и ей голодовка. Побежала к Боженьке, в ноги пала, стала просить, чтобы хоть ее-то долю оставили. Бог пожалел сучонку и оставил чуть. И колос махонький стал, с мизинец, и шерстнатый, чтобы колол пакостливому человеку. А мы, грешные, с той поры собачью долю едим… Спите ли, хрещеные?»
Согласным храпом ответила лодка, лишь Мишка мог бы отозваться, да лихо было, язык словно бы сковало.
А утром кормщики на совет собрались, куда лучше попадать, в какую сторону кидаться, чтоб на зверя напасть. Семь весел связали веревками, как бы мачту сделали, мужичонку, что половчее, подняли с биноклем, чтобы разглядел тюленя. Угнездился дозорщик, долго шарил глазом по морю, а после и кричит заполошно: «Кожа есть!» Кто-то у лодок остался караульщиком, костры запалить под вечер, чтобы не потерялись в море артельщики, а прочая бурса, не мешкая, кинулась на звериные бои. Впереди стрелки в белых рубахах, а сзади шкеряльщики. Мишке-то все в диво, здесь глаз востри и умом шевели, чтоб ловчее тюленя взять да самому не искупаться: зазеваешься, уйдешь торчком в полынью – и поминай как звали. На Бога надейся, но и сам не плошай. Федор Крень сына от себя не отпускал, у него свой интерес. У Мишки в руках тяжелая черемховая палка с наростом, чтоб зверя уложить. А залежка мечется, реву-то, духу тяжелого, кровища рекой, но это все стороной, как бы в тумане и Мишки не касается:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45