А-П

П-Я

 

.. А как бы фиксировать эти фигурки? Так, чтобы они не ушли
уже более никуда?
И ночью однажды я решил эту волшебную камеру описать. Как же
ее описать?
А очень просто. Что видишь, то и пиши, а чего не видишь,
писать не следует. Вот: картинка загорается, картинка расцвечивается.
Она мне нравится? Чрезвычайно. Стало быть, я и пишу: картинка первая.
Я вижу вечер, горит лампа. Бахрома абажура. Ноты на рояле раскрыты.
Играют "Фауста". Вдруг "Фауст" смолкает, но начинает играть гитара.
Кто играет? Вон он выходит из дверей с гитарой в руке.
Слышу - напевает. Пишу - напевает.
Да это, оказывается, прелестная игра! Не надо ходить на
вечеринки, ни в театр ходить не нужно.
Ночи три я провозился, играя с первой картинкой, и к концу
этой ночи я понял, что сочиняю пьесу.
В апреле месяце, когда исчез снег со двора, первая картинка
была разработана. Герои мои и двигались, и ходили, и
говорили.
В конце апреля и пришло письмо
Ильчина.
И теперь, когда уже известна читателю история романа, я могу
продолжать повествование с того момента, когда я встретился с
Ильчиным.
Глава 8. ЗОЛОТОЙ КОНЬ
- Да, - хитро и таинственно прищуриваясь, повторил Ильчин, - я ваш
роман прочитал.
Во все глаза я глядел на собеседника своего, то трепетно
озаряемого, то потухающего. За окнами хлестала вода. Впервые в жизни
я видел перед собою читателя.
- А как же вы его достали? Видите ли... Книжка... - я намекал
на роман.
- Вы Гришу Айвазовского знаете?
- Нет.
Ильчин поднял брови, он изумился.
- Гриша заведует литературной частью в Когорте
Дружных.
- А что это за Когорта?
Ильчин настолько изумился, что дождался молнии, чтобы
рассмотреть меня.
Полоснуло и потухло, и Ильчин
продолжал:
- Когорта - это театр. Вы никогда в нем не
были?
- Я ни в каких театрах не был. Я, видите ли, недавно в
Москве.
Силы грозы упала, и стал возвращаться день. Я видел, что
возбуждаю в Ильчине веселое изумление.
- Гриша был в восторге, - почему-то еще таинственнее говорил
Ильчин, - и дал мне книжку. Прекрасный роман.
Не зная, как поступать в таких случаях, я отвесил поклон
Ильчину.
- И знаете ли, какая мысль пришла мне в голову, - зашептал
Ильчин, от таинственности прищуривая левый глаз, - из этого романа вам
нужно сделать пьесу!
"Перст судьбы!" - подумал я и сказал:
- Вы знаете, я уже начал ее писать.
Ильин изумился до того, что правою рукою стал чесать левое
ухо и еще сильнее прищурился. Он даже, кажется, не поверил сначала
такому совпадению, но справился с собою.
- Чудесно, чудесно! Вы непременно продолжайте, не
останавливаясь ни на секунду. Вы Мишу Панина
знаете?
- Нет.
- Наш заведующий литературной частью.
- Ага.
Дальше Ильчин сказал, что, ввиду того что в журнале
напечатана только треть романа, а знать продолжение до
зарезу необходимо, мне следует
прочитать по рукописи это продолжение ему и Мише, а также Евлампии
Петровне, и, наученный опытом, уже не спросил, знаю ли я ее, а
объяснил сам, что это женщина-режиссер.
Величайшее волнение возбуждали во мне все проекты
Ильчина.
А тот шептал:
- Вы напишете пьесу, а мы ее и поставим. Вот будет
замечательно! А?
Грудь моя волновалась, я был пьян дневной грозою, какими-то
предчувствиями.А Ильчин говорил:
- И знаете ли, чем черт не шутит, вдруг старика удастся
обломать... А?
Узнав, что я и старика не знаю, он даже головою покачал, и в
глазах у него написалось: "Вот дитя природы!"
- Иван Васильевич! - шепнул он. - Иван Васильевич! Как? Вы не
знаете его? Не слыхали, что он стоит во главе Независимого? - И
добавил: - Ну и ну!..
В голове у меня все вертелось, и главным образом от того, что
окружающий мир меня волновал чем-то. Как будто в давних сновидениях я
видел его уже, и вот я оказался в нем.
Мы с Ильчиным вышли из комнаты, прошли зал с камином, и до
пьяной радости мне понравился этот зал. Небо расчистилось, и вдруг
луч лег на паркет. А потом мы прошли мимо странных дверей, и, видя
мою заинтересованность, Ильчин соблазнительно поманил меня пальцем
внутрь. Шаги пропали, настало беззвучие и полная подземная тьма.
Спасительная рука моего спутника вытащила меня, в продолговатом
разрезе посветлело искусственно - это спутник мой раздвинул другие
портьеры, и мы оказались в маленьком зрительном зале мест на триста.
Под потолком тускло горело две лампы в люстре, занавес был открыт, и
сцена зияла. Она была торжественна, загадочна и пуста. Углы ее
заливал мрак, а в середине, поблескивая чуть-чуть, высился золотой,
поднявшийся на дыбы, конь.
- У нас выходной, - шептал торжественно, как в храме, Ильчин,
потом он оказался у другого уха и продолжал: - У молодежи пьеска
разойдется, лучше требовать нельзя. Вы не смотрите, что зал кажется
маленьким, на самом деле он большой, а сборы здесь, между прочим,
полные. А если старика удастся переупрямить, то, чего доброго, не
пошла бы она и на большую сцену! А?
"Он соблазняет меня, - думал я, и сердце замирало и
вздрагивало от предчувствий, - но почему он совсем не
то говорит? Право, не важны эти большие сборы, а важен только
этот золотой конь, и чрезвычайно интересен загадочнейший старик,
которого нужно уламывать и переупрямить для того, чтобы пьеса
пошла..."
- Этот мир мой... - шепнул я, не заметив, что начинаю говорить
вслух.
- А?
- Нет, я так.
Расстались мы с Ильчиным, причем я унес от него
записочку:
"Досточтимый Петр Петрович!
Будьте добры обязательно устроить автору "Черного снега"
место на "Фаворита".
Ваш душевно Ильчин".
- Это называется контрамарка, - объяснил мне Ильчин,
и я с волнением покинул здание, унося первую в жизни своей
контрамарку.
С этого дня жизнь моя резко изменилась. Я днем лихорадочно
работал над пьесой, причем в дневном свете картинки из страниц уже не
появлялись, коробка раздвинулась до размеров учебной
сцены.
Впрочем я с нетерпением ждал свидания с золотым
конем.
Я не могу сказать, хороша ли была пьеса "Фаворит" или дурна.
Да это меня и не интересовало. Но была какая-то необъяснимая прелесть
в этом представлении. Лишь только в малюсеньком зале потухал свет, за
сценой где-то начиналась музыка и в коробке выходили одетые в костюмы
ХVIII века. Золотой конь стоял сбоку сцены, действующие лица иногда
выходили и садились у копыт коня или вели страстные разговоры у его
морды, а я наслаждался.
Горькие чувства охватывали меня, когда кончалось
представление и нужно было уходить на улицу. Мне очень хотелось
надеть такой же точно кафтан, как и на актерах, и принять участие в
действии. Например, казалось, что было бы очень хорошо, если бы выйти
внезапно сбоку, наклеив себе колоссальный курносый пьяный нос, в
табачном кафтане, с тростью и табакеркою в руке и сказать очень
смешное, и это смешное я выдумывал, сидя в тесном ряду зрителей. Но
произносили другие смешное, сочиненное другим, и зал по временам
смеялся. Ни до этого, ни после этого никогда в жизни не было ничего у
меня такого, что вызывало бы наслаждение больше
этого.
На "Фаворите" я, вызывая
изумление мрачного и замкнутого Петра Петровича, сидящего в окошечке
с надписью "Администратор Учебной сцены", побывал три раза, причем в
первый раз во 2-м ряду, во второй - в 6-м, а в третий - в 11-м. А
Ильчин исправно продолжал снабжать меня записочками, и я посмотрел
еще одну пьесу, где выходили в испанских костюмах и где один актер
играл слугу так смешно и великолепно, что у меня от наслаждения
выступал на лбу мелкий пот.
Затем настал май, и как-то вечером соединились наконец и
Евлампия Петровна, и Миша, и Ильчин, и я. Мы попали в узенькую
комнату в этом же здании Учебной сцены. Окно уже было раскрыто, и
город давал знать о себе гудками.
Евлампия Петровна оказалась царственной дамой с царственным
лицом и бриллиантовыми серьгами в ушах, а Миша поразил меня своим
смехом. Он начинал смеяться внезапно - "ах, ах, ах", - причем тогда все
останавливали разговор и ждали. Когда же отсмеивался, то вдруг
старел, умолкал.
"Какие траурные глаза у него, - я начинал по своей болезненной
привычке фантазировать. - Он убил некогда друга на дуэли в
Пятигорске, - думал я, - и теперь этот друг приходит к нему по ночам,
кивает при луне у окна головою". Мне Миша очень
понравился.
И Миша, и Ильчин, и Евлампия Петровна показали свое
необыкновенное терпение, и в один присест я прочитал им ту треть
романа, которая следовала за напечатанною. Вдруг, почувствовав
угрызения совести, я остановился, сказав, что дальше и так все
понятно. Было поздно.
Между слушателями произошел разговор, и, хотя они говорили
по-русски, я ничего не понял, настолько он был
загадочен.
Миша имел обыкновение, обсуждая что-либо, бегать по комнате,
иногда внезапно останавливаясь.
- Осип Иваныч? - тихо спросил Ильчин,
щурясь.
- Ни-ни, - отозвался Миша и вдруг затрясся в хохоте.
Отхохотавшись, он опять вспомнил про застреленного и
постарел.
- Вообще старейшины... - начал Ильчин.
- Не думаю, - буркнул Миша.
Дальше слышалось: "Да ведь на одних Галиных да на
подсобляющем не очень-то..." (Это - Евлампия
Петровна.)
- Простите, - заговорил Миша резко и стал рубить рукой, - я давно
утверждаю, что пора поставить этот вопрос на театре!
- А как же Сивцев Вражек? (Евлампия Петровна.)
- Да и Индия, тоже неизвестно, как отнесется к этому
дельцу, - добавил Ильчин.
- На кругу бы сразу все поставить, - тихо шептал Ильчин, - они
так с музычкой и поедут.
- Сивцев! - многозначительно сказала Евлампия Петровна.
Тут на лице моем выразилось, очевидно, полное отчаяние,
потому что слушатели оставили свой непонятный разговор и обратились
ко мне.
- Мы все убедительно просим, Сергей Леонтьевич, - сказал
Миша, - чтобы пьеса была готова не позже августа... Нам очень, очень
нужно, чтобы к началу сезона ее уже можно было прочесть.
Я не помню, чем кончился май. Стерся в памяти и июнь, но
помню июль. Настала необыкновенная жара. Я сидел голый, завернувшись
в простыню, и сочинял пьесу. Чем дальше, тем труднее она становилась.
Коробочка моя давно уже не звучала, роман потух и лежал мертвый, как
будто и нелюбимый. Цветные фигурки не шевелились на столе, никто не
приходил на помощь. Перед глазами теперь вставала коробка Учебной
сцены. Герои разрослись и вошли в нее складно и очень бодро, но,
по-видимому, им так понравилось на ней рядом с золотым конем, что
уходить они никуда не собирались, и события развивались, а конца им
не виделось. Потом жара упала, стеклянный кувшин, из которого я пил
кипяченую воду, опустел, на дне плавала муха. Пошел дождь, настал
август. Тут я получил письмо от Миши Панина. Он спрашивал о
пьесе.
Я набрался храбрости и ночью прекратил течение событий. В
пьесе было тринадцать картин.
Глава 9. НАЧАЛОСЬ
Надо мною я видел, поднимая голову, матовый шар, полный света,
сбоку серебряный колоссальных размеров венок в стеклянном шкафу с
лентами и надписью: "Любимому Независимому Театру от московских
присяжных..." (одно слово загнулось), перед собою я видел
улыбающиеся актерские лица, по большей части меняющиеся.
Издалека доносилась тишина, а изредка какое-то дружное
тоскливое пение, потом какой-то шум, как в бане. Там шел спектакль,
пока я читал свою пьесу.
Лоб я постоянно вытирал платком и видел перед собою
коренастого плотного человека, гладко выбритого, с густыми волосами
на голове. Он стоял в дверях и не спускал с меня глаз, как будто
что-то обдумывая.
Он только и запомнился, все остальное прыгало, светилось и
менялось; неизменен был, кроме того, венок. Он резче всего помнится.
Таково было чтение, но уже не на Учебной сцене, а на
Главной.
Уходя ночью, я, обернувшись, посмотрел, где я был. В центре
города, там, где рядом с театром гастрономический магазин, а напротив
"Бандажи и корсеты", стояло ничем не примечательное здание, похожее
на черепаху и с матовыми, кубической формы,
фонарями.
На следующий день это здание предстало передо мною в осенних
сумерках внутри. Я, помнится, шел по мягкому ковру солдатского сукна
вокруг чего-то, что, как мне казалось, было внутренней стеной
зрительного зала, и очень много народу мимо меня сновало. Начинался
сезон.
И я шел по беззвучному сукну и пришел в кабинет, чрезвычайно
приятно обставленный, где застал пожилого, приятного же человека с
бритым лицом и веселыми глазами. Это и был заведующий приемом пьес
Антон Антонович Княжевич.
Над письменным столом Княжевича висела яркая радостная
картинка... помнится, занавес на ней был с пунцовыми кистями, а за
занавесом бледно-зеленый веселый сад...
- А, товарищ Максудов, - приветливо вскричал Княжевич, склоняя
голову набок, - а мы уж вас поджидаем, поджидаем! Прошу покорнейше,
садитесь, садитесь!
И я сел в приятнейшее кожаное кресло.
- Слышал, слышал, слышал вашу пиэсу, - говорил, улыбаясь,
Княжевич и почему-то развел руками, - прекрасная пьеса! Правда, таких
пьес мы никогда не ставили, ну, а эту вдруг возьмем да и поставим, да
и поставим...
Чем больше говорил Княжевич, тем веселее становились его
глаза.
- ...и разбогатеете до ужаса, - продолжал Княжевич, - в каретах
будете ездить! Да-с, в каретах!
Однако, - думалось мне, - он сложный человек, этот Княжевич...
очень сложный..."
И чем больше веселился Княжевич, я становился, к удивлению
моему, все напряженнее.
Поговорив еще со мною, Княжевич позвонил.
- Мы вас сейчас отправим к Гавриилу Степановичу, прямо ему,
так сказать, в руки передадим, в руки! Чудеснейший человек Гавриил-то
наш Степанович... Мухи не обидит! Мухи!
Но вошедший на звонок человек в зеленых петлицах
выразился так:
- Гавриил Степанович еще не прибыли в театр.
- А не прибыл, так прибудет, - радостно, как и раньше,
отозвался Княжевич, - не пройдет и получасу, как прибудет! А вы, пока
суд да дело, погуляйте по театру, полюбуйтесь, повеселитесь, попейте
чаю в буфете да бутербродов-то, бутербродов-то не жалейте, не
обижайте нашего буфетчика Ермолая Ивановича!
И я пошел гулять по театру. Хождение по сукну доставляло мне
физическое удовольствие, и еще радовала таинственная полутьма повсюду
и тишина.
В полутьме я сделал еще одно знакомство. Человек моих
примерно лет, худой, высокий, подошел ко мне и назвал себя:
- Петр Бомбардов.
Бомбардов был актером Независимого Театра, сказал, что слышал
мою пьесу и что, по его мнению, это хорошая пьеса.
С первого же момента я почему-то подружился с Бомбардовым. Он
произвел на меня впечатление очень умного, наблюдательного
человека.
- Не хотите ли посмотреть нашу галерею портретов в
фойе? - спросил вежливо Бомбардов.
Я поблагодарил его за предложение, и мы вошли в громадное
фойе, также устланное серым сукном. Простенки фойе в несколько рядов
были увешаны портретами и увеличенными фотографиями в золоченых
овальных рамах.
Из первой рамы на нас глянула писанная маслом женщина лет
тридцати, с экстатическими глазами, во взбитой крутой челке,
декольтированная.
- Сара Бернар, - объяснил Бомбардов.
Рядом с прославленной актрисой в раме помещалось
фотографическое изображение человека с усами.
- Севастьянов Андрей Пахомович,
заведующий осветительными приборами театра, - вежливо сказал
Бомбардов.
Соседа Севастьянова я узнал сам, это был Мольер.
За Мольером помещалась дама в крошечной, набок надетой шляпке
блюдечком, в косынке, застегнутой стрелой на груди, и с кружевным
платочком, который дама держала в руке, оттопырив
мизинец.
- Людмила Сильвестровна Пряхина, артистка нашего
театра, - сказал Бомбардов, причем какой-то огонек сверкнул у него в
глазах. Но, покосившись на меня, Бомбардов ничего не
прибавил.
- Виноват, а это кто же? - удивился я, глядя на жесткое лицо
человека с лавровыми листьями в кудрявой голове. Человек был в тоге и
в руке держал пятиструнную лиру.
- Император Нерон, - сказал Бомбардов, и опять глаз его
сверкнул и погас.
- А почему?..
- По приказу Ивана Васильевича, - сказал Бомбардов, сохраняя
неподвижность лица. - Нерон был певец и артист.
- Так, так, так.
За Нероном помещался Грибоедов, за Грибоедовым - Шекспир в
отложном крахмальном воротничке, за ним - неизвестный, оказавшийся
Плисовым, заведующим поворотным кругом в театре в течение сорока
лет.
Далее шли Живокини, Гольдони, Бомарше, Стасов, Щепкин. А потом
из рамы глянул на меня лихо заломленный уланский кивер, под ним
барское лицо, нафиксатуаренные усы, генеральские кавалерийские
эполеты, красный лацкан, лядунка.
- Покойный генерал-майор Клавдий Александрович
Комаровский-Эшаппар де Бионкур, командир лейб-гвардии уланского его
величества полка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17