А-П

П-Я

 

Не могло.
И вот тогда Поликарп сделал то, что не мог простить себе всю жизнь. Потому что хотя понимал Поликарп, что это за хлеб, — притворился, что не понимает, не стал думать, так же жадно дожрал жалкий кусочек, застрявший в глотке. Слышала ли мать, что он проснулся? Поняла ли?
Воспоминание мучило Поликарпа, жгло всю его жизнь. Тем более — он и не знал, где похоронена мать. Даже припасть к холмику, упасть на колени, что-то сказать… невозможно было даже это.
А второе… Тогда они шли уже по Закавказью, близко к персидской границе. Мать говорила: «Ленкорань». Мать стучалась в калитки, где жили «татары» и русские. Подавали и те, и другие.
Молодая женщина смотрела на них с высокого крыльца большого небедного дома. Хорошо одетая, и сразу видно, что из бар. Откуда видно, мальчик не смог бы объяснить, но не усомнился и на мгновение.
Женщина вынесла суп. Кастрюльку постного, простого супа, и невозможно объяснить для сытого, каким духом повеяло на всех трех от этого теплого, вкусного, заполняющего большую кастрюлю. Здесь всего было много, хватит на всех, не надо даже думать, как делить.
Поликарп потом и сам не мог понять, как это получилось… Женщина поставила суп на ступеньку, и все трое — мать, Танька, он сам, Поликарп, упали на четвереньки, стали лакать суп из кастрюльки, как животные. Это позже пришло чувство тяжести в желудке, словно туда налили не воды с овощами, а чего-то чужого, тяжелого. Стало можно думать, как доедать остальное — густое варево на дне. Это потом они сидели в теньке, не решаясь ступить на вымытое крыльцо, передавали друг другу ложку — была, оказывается, у матери деревянная ложка. И может быть, стоило не доедать, не жадничать — но не было сил отказаться, оставить это теплое, упревшее, исходившее паром в кастрюле.
Мать униженно благодарила, возвращая чистую кастрюлю, просилась в этот чистый дом, «робить, какую знаете, работу». Чистая женщина из бар грустно улыбалась, отрицательно качала головой. Но не это вызывало стыд, мучительный стыд, а память, как рыча, лакали они этот суп. Господи, что делает голод с людьми! И еще мучил взгляд маленькой девочки, своей примерной сверстницы; девочка в белом платье, с большим и тоже белым бантом, смотрела с высоты веранды, из полуоткрытой двери, выглядывала, полная ужаса и отвращения.
А мама, Поликарп и Таня в эту ночь провели в зарослях люфы. Напротив того богатого дома были заросли разных растений, специально посаженных здесь. Место называлось «Опытный участок»… Бог знает, что это значило. А люфа — это такое растение, из плодов которого получается отличная мочалка, длинная, удобная и прочная. У люфы — голые тонкие стволы, узловатые, разной толщины в разных местах.
Огромные теплые звезды сверкали мягко сквозь листья люфы, заросли бамбука. Острые листья бамбука, голые коленчатые стволы, серые, в темноте черные узловатые ветки люфы. Причудливые тени на земле.
Всю ночь по участку раздавался мягкий стук — падала мелкая местная сливка, «лычка». Сопел, возился кто-то похожий на ежа, но большой. Мама называла его «дикобраз».
Мать говорила детям с вечеру, чтоб дети не ели «лычку», что может быть нехорошо. Поликарп задремал от непривычной, непонятной еще сытости. В животе отчаянно бурчало, с болью схватывало, невыносимо тянуло в уборную, мальчик просыпался, бегал в заросли люфы, стараясь не слышать сопения этого большущего и страшного, потом снова забывался сном.
Он съел мало «лычки», а Танюшка съела много «лычки». Под утро маму с Поликарпом разбудил ужасный детский крик, и несколько часов, все утро, Танюшка умирала в страшных муках.
День вставал ослепительный, сияющий, пронзительно синий. С выцветшего, раскаленного неба шли струи ленивого жара, переставали свистеть, кричать незнакомые птицы в саду. Пахло нагретой листвой, фруктами и прелью, кто-то маленький копошился в высокой колосящейся траве.
Там, в горах, еще живые просто оставляли мертвых, где придется — на дороге, на каменистых осыпях, на покрытых редкой травой склонах. Шатаясь, шли туда, где, может быть, не придется умереть самим, и ни у кого не было сил на мертвецов. Здесь нельзя было бросить покойницу, возле гостеприимного дома, в чудном ухоженном саду.
Пришел сторож, покачал головой, не преминул спросить, не заразные ли они все. Крестясь, указал, куда нести, дал лопату. Сил копать могилу не было ни у мамы, ни у Поликарпа. Денег нанять кого-то тоже не было. Сторож, жалея несчастных, прокопал убогую могилку, от силы сантиметров сорок, и мать с Поликарпом еле забросали, заложили ее камнями, чтобы Таню не съела «шакалка».
Тогда, на краю русского кладбища мусульманского городка Ленкорань маленький Поликарп впервые усомнился в Боге. Потом это было много раз, но первый раз был сильнее, страшнее всего. Не мог добрый Господь Бог, сотворивший мир для человека, хотеть смерти Танюшки, безгрешной, хорошей Танюшки, не совершившей ничего плохого. Не мог он так ужасно убить Таню, пусть даже там она и войдет в рай.
Но страшное на время отступило — словно Таня выкупила счастье семьи на несколько лет. Мама устроилась уборщицей на бойню, получала деньги и даже мясные обрезки и стала жить с Поликарпом в комнатенке позади загона, где ждали своей участи коровы. Неподходящее место для того, чтобы выращивать детей! Пахло кровью, смертью и тоской, отчаянно мычали все понимавшие животные, но это было все-таки жилье. Свое место на земле, и оно оставалось их, пока мать работала на бойне. Поликарп рос, помогал матери на бойне, прошел курсы ликвидации безграмотности, научился читать и писать. Мать на курсы не пошла, и Поликарп понимал… вернее, чувствовал причину: все, хоть как-то связанное с советскими, вызывало у матери ужас.
Они отстояли службу по Танюше в старой обшарпанной церкви. Поликарпушка старался, как мог, но не вызвал в себе привычной, бывшей раньше любви к Богу и благоговения. Смерть Тани разлучила его с Богом.
А потом… Потом умерла мама. Она умерла не от голода… По правде говоря, она сама не знала, отчего умирает. Вроде бы и худшее позади, и уже можно было жить. А вот слегла и все чахла, худела. Несколько раз ставила свечки, все что-то шептала перед иконами. Поликарп понимал — просит не просто жизни для себя. Просит, чтобы вырастить его, последнего из всех Нечипоренок.
Все спрашивала, помнит ли сын Кубани деревню, отца и деда, братьев и Танюшу. Поликарп и это понимал — хочет, чтобы оставалась память у того, кто остается на земле из всей большой, дружной семьи.
И мать померла. Похоронили ее не как Таню, глубоко, по-настоящему. А Поликарп тогда уехал в «собачьем» ящике в Ростов. Документов у него еще не было, в школе он учиться не хотел, и ничто не держало на месте. Говорили, что в Ростове — жизнь дешевая, хлебная. Может быть, оно было и так, но Поликарп не почувствовал. Большой город обрушивался шумом, суетой, галдежом, толкотней многотысячных скопищ людей.
На работу Поликарпа не брали: маленький, найдутся и другие. На рынке — свои беспризорные. Соединившись в свои шайки, они дружно били чужака, не подпускали подносить вещи или воровать.
Поликарп больше бродил по окрестностям, то помогал копаться в огородах, то воровал. И попался, собирая колоски на колхозном поле в хозяйстве «Ленинский путь».
Да, колоски… Жизнь в лагерях началась с этих колосков. Кто еще помнился Синявому-Поликарпу, так это оперуполномоченный Шадриков.
— Колоски? Ты хочешь сказать, советские уборочные машины оставляют колоски!? Та-ак! Это еще статья 58, пункт 12!
И раздавался страшный смех, как будто скрипят несмазанные ворота или скрипят кобура, сапоги, портупея. Говорили, будто Шадриков потом подался на фронт добровольцем. Одни говорили, что вышел в полковники, другие — что расстрелян за самострел. Кто знает правду? Поликарп хотел бы увидеть Шадрикова — он ведь единственный жив еще среди всех: матери нет уже лет двадцать, Таньки — еще больше, Ванька потерялся, и кто его знает, где он. Посмотреть бы, где Шадриков сейчас?
Вдруг всплыло яркое видение, как наяву: круглая сковорода диаметром метров с десяток, скворчащее синее масло, и сквозь это скворчащее, шипящее, исходящее колючим раскаленным чадом — человеческие голые тела. Тела копошились, их подбрасывало, переворачивало, и притом все тела не поджаривались, не становились покрытыми хрустящей корочкой, а оставались вполне живыми и блестящими. И люди не умирали — двигались, бились, сгибались, сворачивались немыслимыми клубками. В мозгу Поликарпа рос крик, от которого чуть не встали дыбом волосы умирающего. Наплыло из масла лицо с закаченными глазами, распяленный обезумелый рот — он, Шадриков!
Поликарп-Синявый встал, придерживаясь рукой о склизкую стену, зажимая другой колотящееся сердце. Ну, виденьице! А самое худшее — понимал, догадывался Поликарп — что не привиделось ему то, чего нет, а что видел он как раз то, что существует на самом деле, прямо вот сейчас. И костенея от страха, стал шептать Поликарп-Синявый что-то, какую-то просьбу пощадить Шадрикова, не мучить больше, нельзя же так… Кому просьбу? Он не смог бы объяснить.
Вот и она, пещера Мумий, спина не успела просохнуть. Поликарп-Синявый сел, прислонившись к холодной, осклизлой стене.
Слева от него сидел шаман, оскалив желтые зубы, закинув к потолку пещеры круглое азиатское лицо. Синявый скинул ватник, и сквозь тонкое сукно бушлата сразу просочился холод. Теперь безразлично, что холодно, только быстрее бы все кончилось…
Поликарп закрыл глаза, откинул голову, как тот шаман. И тут же повеяло запахом свежего хлеба, и мама — молодая, в цветастом платье, присев от натуги, поставила на стол чугунок, издающий сильный запах щей. Ух ты…
Поле… До горизонта поле, колышутся хлеба под ветром. И через хлеба, по тропинке, идет отец. Неторопливо, основательно. Идет рачительный хозяин. Остановился, посмотрел, что-то сорвал и смял в пальцах.
Поликарп открыл глаза. Была пещера. Был отдаленный запах влаги, камня, глины. Сидел мертвый шаман, давно ставший частью пещеры. Стало вдруг жалко, что никогда уже не ходить по траве, по земле, не пить воды из рек и ручьев, не наполнять глаза немыслимыми красками заката. Вот и окончилась жизнь. Было жалко оконченной жизни, немного жаль было себя, но так… не очень. Цельная, здоровая натура Поликарпа понимала, что уже пора. Пожил, тридцать четыре года оттянул на земле, под солнцем и луной. Отцу и маме меньше, чем ему, а Таня умерла в шесть лет. Грех роптать при таком-то везении…
Поликарп закрыл глаза. Изба. Сидит семья, во главе — старый дед Макар. Встает, делает шаг к Поликарпу, и рассеченное морщинами лицо расходится в улыбке.
— Долгонько ждали мы тебя, внучок…
Опять пещера, мрак и тишина. Каменные своды сверху, закаменевшие трупы налево. Поликарп закрыл глаза, и в этот раз дошел до лавки, до стола навстречу деду. Остальные сидели у стола, улыбались пришедшему. А Поликарп возвратился в пещеру. Снова домой, и обратно. С каждым разом все больше хотелось остаться дома, все меньшее держало в мире.
А кроме того, кто-то еще ждал его там, где все родные. Кто-то еще ждал его, любил, жалел его. Да, жалел! Слово «жалел» было полно для Поликарпа совсем иными смыслами, чем для городского человека, и уж во всяком случае лишено вкуса униженности.
Кто-то могущественный, огромный, очень любил и ждал там, за порогом темноты и страха. Кто-то, имени которого Поликарп не знал. Тот, кому Поликарп давно и прочно разучился молиться. Тот, кого он любил и боялся, против собственного желания. Тот, кого он уже не мог любить и почитать, как любил и почитал в детстве, потому что тот создал Шадрикова, и потому, что по его попущению существовали на земле коммунисты, голод и концентрационные лагеря.
ГЛАВА 28
Окончательное решение
1 мая 1953 года
30 апреля зеки всегда шли на работу довольные. Завтра — праздник! Международный день солидарности трудящихся! В этот день не будет работ! Будет день, когда не гонят в рудник.
Где-то очень далеко, в России, уже тепло, уже стоит мягкая салатного цвета травка. Пока низкая, нежного цвета, но ведь стоит, радуя сердца людей. Под Курском, Воронежем, Дорогобычем уже пошли в рост и листья, делая невидными стволы. К северу от Москвы листья еще маленькие, клейкие, но уже свистит коростель за камышами деревенской речки. Свистят, щелкают соловьи. В Сибири, тут же по Енисею, только ниже лагеря, не в горах, тоже пробилась травка, набухли почки, свистят, щелкают разные птицы.
Это в горах пока свистят только ветры. Лунки у стволов, снег подтаял, осел, днем тепло так, что течет. Но это днем, это не видно заключенным — днем они в недрах горы. А утром… Черный мрак, рассеченный прожекторами. Черная гора с черным провалом. Черная колонна втягивается в гору, в провал, топчет белый, рассыпчатый по-зимнему снег. Весну они увидят только завтра. Но ведь увидят! И потому светлеют лица врагов народа, обреченных праздновать шизофренический масонский праздник. Завтра будет отдых, завтра не надо будет уходить в гору, из темноты в темноту. Завтра будет для них белый день.
Откуда им знать, полулюдям, что вчера, 29 апреля 1953 года лагерный радист принял радиограмму? Одно только слово «Воздух!» — вот что было в радиограмме. Да и зачем им это знать, если они не знают смысла знака? Не знает, кстати, и радист, но хорошо знает начальство. Раз передали слово «Воздух!», значит, надо вскрыть синий конверт. Синий конверт был всегда, с момента основания лагеря, лежал в сейфе у начальника. Может быть, этот конверт вообще не надо будет вскрыть. Когда-нибудь выработка кончится, лагерь надо будет закрыт, и конверт начальство заберет обратно, не распечатав. Тогда никто никогда не узнает, что в нем было. Может быть, раскрыть конверт придется завтра. Никто не может сказать, когда раздастся слово «Воздух!», и раздастся ли оно когда-нибудь.
Как должен действовать Миронов, когда ему сообщат о радиограмме? И это хорошо известно, но конечно же, не зекам и не радисту. Миронов и всякий начальник, у кого есть такой же конверт, должен собрать весь офицерский состав лагеря. Если сообщение пришло между 6:00 и 16:00 местного времени, надо собрать офицерский состав лагеря. Немедленно. На сборы — пять минут, по тревоге. И разорвать синий конверт, прочитав то, что в нем, неукоснительно все выполнить. Если сигнал получен после 16:00 местного времени, рвать конверт надо на следующее утро. Враги народа уйдут под землю, охрана пусть стоит, где положено ей по уставу, а офицерам всем собраться у начальства, через полчаса после того, как последний зек войдет в туннель. И узнавать, что в синем конверте лежит.
29 апреля сигнал принят был в 17:12 по местному времени, и Миронов знал, что должен дождаться утра.
30 апреля в 6:30 Миронов вскрыл синий конверт. Полстранички машинописного текста было там, не больше пятнадцати строчек на плотной казенной бумаге. Минуты три Миронов их читал. С минуту все собрание молчало. Еще минут пять шло обсуждение приказа. Не его смысла, разумеется, а как его лучше исполнить. Только доктор, пьяница и вольнодумец, захрипел, завертел головой, вцепившись себе в горло руками. И затравленно глянул на Миронова: поймет ли всплеск неприличного, опасного сомнения? Уловит ли страх соучаствовать в громадном преступлении?
Миронов смотрел внимательно, без злобы, но и без сочувствия. Так, выяснял обстановку. Доктор напрасно боялся — его слабость и трусость были давно известны, участь его решена, и нервозная реакция при чтении приказа ничего не могла изменить — ни в лучшую сторону, ни в худшую.
А в 6 часов 40 минут приказ начал активно исполняться.
Хрипатому, Косому и Шее повезло — они были не в главном стволе. Время было нести породу в главный ствол и к выходу, но не успело звено, не успело. Содрогнулась земля, да так, что посыпалось со стен и с потолка, рвануло из-под ног, заставляя схватиться за стену. Громыхнуло, давануло в уши до того, что потом несколько минут ничего не было слышно. Пронесся горячий вихрь, опалил лица, привыкшие к вечной прохладе подземелья. И отключилось электричество!
Вдруг разом погасли все лампы, висевшие под потолком. Исчез даже тот слабенький, красноватый, как в аду, далеко не достающий, недостаточный свет, который освещал пространство шахты, делал ее узнаваемой. В кромешной тьме прогрохотало, ударило еще несколько раз. Уже не взрыв, а что-то летело по главному стволу, билось об стены. Потом слышен был каменный стук — что-то катилось там, возле выхода. Раздавался пронзительный крик, вой уже нечеловеческими голосами. Все там же, в главном стволе шахты.
— Что случилось, мужики?!
Ну конечно, это был Шея. Мало того, что шея вечно в чирьях (за что и кличка), так еще и слаб мужичонка, легковесен, жалок, трусоват. Вечно прижимается к другим, чтобы помогли и обогрели.
Хрипатый пожал плечами, что было незаметно в темноте. И из презрения к Шее, и потому, что сам не понимал. Косой был покрепче, чем Шея, и поумнее, и похрабрее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55