А-П

П-Я

 

— и самому товарищу Сталину!
Отделившись от сознания Синявого, шар окончательно сделался тем, что не было подвластно лагерю и лагерному начальству. Стал зоной свободы не одного Синявого, а всех тех, кто и сам начал верить в Шар. Сначала была легенда то ли о шаре, то ли о золотом цветке где-то в пещере. Безумная надежда приговоренного. Потом поиски шара в пещере спасли Синявого от безумия. От превращения в покорного всем, безразличного идиота, ждущего собственной смерти. И многих, многих других.
Шар спас Синявого и еще от одной, очень реальной беды — от чувства бессмысленности, обреченности. От ужаса при мысли — на что же потрачена жизнь? Особенно если конец уже виден, и не нажито ничто, могущее жить и после тебя? Шар стал тем, что могло жить и потом, когда не станет самого Синявого.
Потому что Синявый, как это часто бывает у деревенских коренных людей, мог предчувствовать, когда помрет. Сто раз, казалось бы, висела жизнь на волоске, и кто-то уже прикидывал, задумчиво жевал губами, мол, конец. А Синявый не ужасался, уверенный в своем выздоровлении. А вот года два назад Синявый стал нащупывать в боку здоровенную шишку и явственно понял, что наступил конец. Тут, на руднике, много их было, с такими опухолями. Несколько человек на его глазах уже померло от таких опухолей, и Синявый как-то сразу понял и принял все, как оно есть.
Можно было, конечно, и в его положении рассказывать сказки про то, что вот именно у него — как раз неопасная опухоль, вспоминать, когда и чем ушибся… Синявый не нуждался в этих сказках. Многие рассказали бы их себе, особенно в самом начале, когда опухоль была совсем маленькой. Синявый чувствовал, что его жизнь подходит к рубежу — уже тогда, в самом начале.
И был прав Синявый с его первобытным предчувствием: два года кряду беспрерывно высыхала плоть Синявого. Тело тощало, ссыхалось, как бы переходя в гладкую, масляно поблескивающую опухоль. На всем теле кожа висела мешком, на опухоли туго натягивалась, до блеска. Плоть Синявого как бы уходила в опухоль, и вопрос был только в одном — как быстро он уйдет в нее совсем?
А с полгода появились еще боли, и Синявый сразу стал готовиться. Не так бы умирать, конечно, а под образами, и чтобы чисто в избе, и чтобы внуки. Но уж что Бог дал, а раз надо помирать — так помирай. И думай про тех, кто остался.
Многие сошли бы с ума, кинулись бы к охране, тоскливо моля, чтобы лечили, или покончили бы с собой. Синявый был слишком близок природе, чтобы жаловаться на судьбу, сетовать на несправедливость, или бояться. И еще — он всегда думал, что будет с другими потом…
Проживи он жизнь обычного деревенского мужика, это выражалось бы в накоплении добра в сундуках, в разведении скота, в разумном управлении семьей. Чтобы помер Сам, Хозяин, а после него осталось бы, и чтобы семья не пропала бы. Не было у Синявого ни дома, ни семьи — спасибо Родине и Партии! Спасибо товарищу Сталину! Его домом навсегда стала тюрьма. Его семьей — зеки вокруг него. В преддверии смерти Синявый думал про то, что останется после него в лагере и как будут жить остальные зеки.
Ощущая, что скоро исчезнет, Синявый начал особенно много говорить о Шаре. А в декабре этого года Синявый вдруг понял, что после него в пещере и правда останется Шар… Произошло это странно и было нелепо до крайности: в лунном свете сверкнуло стеклышко на земле, зеленая разбитая бутылка. Природный механик, Синявый сам не заметил, как уже прикидывал — какой должен быть угол, как надо отполировать стекло. Наверное, и раньше такие мысли или обрывки таких мыслей мелькали в голове Синявого, но не оставались там надолго и всерьез. Сейчас Синявый начал думать про шар по-настоящему, а вскоре принялся действовать.
Кусков стекла валялось много, и Синявый придирчиво искал, отбирал подходящие. Куски надо было точить, и точить так, чтобы никто не увидел — ведь для Синявого было важно, чтобы не засекли не только охры, но и свой брат, заключенный.
Прячась от всех, Синявый точил куски стекла, придавая им нужную форму. Куски он подгонял по форме, просверливал в них дырки, чтобы потом соединить, сделав из отдельных кусков сплошной сияющий бок шара. Такой бок, чтобы попав на него, малейший свет приводил бы к безумному световому взрыву, ослеплял бы вошедшего в грот.
Трижды Синявый ошибся, и пришлось разбирать этот шар: не получалось нужной вспышки. То, что сделал он, Синявый, не могло стать волшебным предметом. Синявый переделывал куски шара, точил и подгонял, не торопясь. Он знал, что помрет, но знал и что еще нескоро.
А готовые части шара и куски медной проволоки Синявый сносил в карманах бушлата в пещеру. Там давно уже присмотрен был подходящий грот. И вода в нем, и надо к нему подниматься, настраиваться на правильный лад. Сам по себе Синявый понял, зачем православные храмы ставили пусть на небольшой, а высоте, чтобы к ним идти и подниматься. Здесь, в подходящем гроте, под тихий плеск черной подземной воды гениальный самородок — погубленный властями зек Синявый — мастерил то, что хотел — он мастерил легенду, Шар.
Не раз и не два по пути Синявый заходил в пещеру Мумий. Почему-то его тянуло в это невеселое вроде бы место. Теперь Синявый ходил в пещеру часто — его наряд выполняла бригада, никто не усомнился бы — так надо. Ни один стукач не посмел бы рассказать, чем особенный человек этот Синявый… Не рискнул бы. А Синявый принимал все это — пусть те, кто могут только махать кайлом, сделают это и за него. За того, кто может больше этого.
Даже без кусков шара, просто так, приходил в пещеру зек, часами стоял или сидел в пещере Мумий, от которой остальные старались держаться подальше. Чем сильнее болело в боку, чем сильнее приходилось поддерживать ладонью выпирающую гулю, тем сильнее тянуло в пещеру, и Синявый не стал врать себе — почему тянет. Его последнее место на земле. То, где он должен остаться, как пришли и остались все эти.
Стоял январь, мела лютая стужа над тихими Саянскими горами, над всем, казалось, белым светом. Во все концы, во все пределы летели хлопья и снежинки, несло струи снега по уже слежавшимся сугробам. А тут, в глубинах земли, все так же стояла одна и та же погода. Все тот же промозглый холод при неподвижности воздуха.
А Синявый все чаще просыпался по ночам, зажимал руками это лоснящееся, чужое, выраставшее из его собственного бока. Тупая противная боль рвала тело, и с каждым разом все сильнее. Лежа с закушенной губой, чувствуя, как стекают капли пота по ребрам, Синявый знал — лучше уже не будет. Будет только так, как с теми, дотерпевшими до совсем уже невыносимого. Такие, еще способные передвигаться, но уже почти что невменяемые, никчемные, исчезали из лагеря днем. Все уходили на работу, а человек оставался, и больше его не встречали. Вроде бы собаки в такие дни были сытее обычного, но поручиться Синявый не смог бы, и тайна исчезнувших оставалась тайной для него. Узнать тайну ценой своей жизни Синявый совсем не хотел. Нет, для него — пещера Мумий.
Многие внимательно смотрели, не появились ли у носа, в складках губ характерные синеватые тени — знак, что пора оставлять зека днем. И Миронов внимательно смотрел, все ждал, когда же полезное животное придет время отбраковывать совсем. Раза два он уже подавался вперед, впивался глазами туда, где у… было когда-то лицо. И отодвигался разочарованный: оказывалось всякий раз — не время.
Как раз в этом январе под свист ветров Синявый закончил свой шар. Доделал шар — такой, как надо, такой, чтобы он светился и сиял от малейшего лучика света, который бы на него попал. Синявый проверил, конечно, уже весь шар проверил, не кусочки. Зажег свечу, заглянул в зал и, зарычав от боли, быстро закрыл глаза руками. Не первый из сынов человеческих, ужаснулся Синявый силе сделанного собственными руками. Не первый испытывал он чувство суеверного изумления, глядя на творение своих рук, своего гения.
Теперь оставалось немногое — чтобы кто-то и впрямь нашел шар. Благо, недалеко был нужный грот, и многие могли бы до него добраться. А Синявый стал рассказывать, где видел Шар, и передавал просьбу Шара, чтобы Синявый наводил на него других зеков. Такова воля Шара, который сам сказал, где он явится людям, передал сперва через Синявого. А теперь Синявый стал не нужен, и Шар найдет ему другое место. Какое? Это решать уже Шару, он про это ничего не знает.
Разводя все большую таинственность, Синявый слушал рассказы встречавшихся с Шаром и убеждался — есть чему остаться после того, как его труп останется сидеть в пещере Мумий. Пожалуй, он даже был несколько разочарован — люди могли бы быть и благодарнее, могли бы удивиться и побольше. Опять же — не первым из сынов человеческих Синявый делал для других свой подвиг естественным и не стоящим удивления.
Ночь на 1 марта 1953 года была обычной, в ней все было, как было всегда. Зловонное тепло барака разрывали бормотание и лепет, смутный звук копошения великого множества тел. Бок Синявого разрывала тупая боль, страшно мешавшая думать. Его даже тошнило от боли.
Синявый знал свой срок ухода — 1 марта, первый день весны. Там, на Ставрополье, и впрямь наступала весна. Там, за тысячи верст от Саян, таял рыхлый, ноздреватый снег. Появлялись первые проталины, и воздух мерцал и дрожал над голыми проплешинами земли, еще не прикрытыми травкой. Среди дня было совсем тепло, туманно, и от нагретой земли поднимались к небу хорошо видные туманные струи. В эти первые весенние деньки отец всегда всовывал палец в набухшую от влаги, стремительно теплеющую землю — проверял, как прогрелась земля. И еще — Синявый даже маленьким думал, что отцу очень нравилось трогать землю, вставлять в нее пальцы, разминать в заскорузлой ладони. За короткую зиму Предкавказья он успевал соскучиться по ней, по открытой и черной земле.
Здесь, куда попал Синявый, ничто не означало, что уже начинается весна. Первый весенний месяц здесь стал условностью, чем-то придуманным в других краях, с другими правилами жизни. Здесь мело и свистело, здесь не теплело ни на градус и сыпалась сухая снежная крупица с низкого серого неба.
Для Синявого 1 марта тоже было днем вполне условным. Надо же было назначить срок, в который пора уходить… вот он и назначил первый весенний день — не лучше, не хуже другого. Синявый только ждал, чтоб отпустило. Чтобы можно было сделать последнее, что нужно было сделать на земле. Обычно отпускало к утру, ко времени самого крепкого, самого сладкого сна. А тут как будто бы нарочно боль отпустила пораньше. Как прикидывал Синявый, шел третий час ночи, не больше, когда Синявый толкнул соседа. Давно прикидывал, кого толкнуть перед уходом.
— Слышь… Слышь, Хрипатый…
Ничего не было видно в вонючей кромешной темени, сквозь воздух, пропитанный испарениями сотен людей. Но тон сопения сменился, и Синявый понял — Хрипатый слушает. И подождал, пока разбуженный сам подаст голос.
— Ну… — тихо донеслось слева, чуть слышно. Не ожидай звука Синявый, вполне мог бы не расслышать слова.
— Вот те ну… Знаешь, как меня зовут?
— Ну, Синявый…
— Нет, меня Поликарпом зовут. Запомнишь?
Вонючая тьма помолчала несколько минут.
— Для чего запоминать? Ну, допустим, ты и Поликарп…
— А ты вот на волю выйдешь, поминать меня станешь… У попа, у настоящего, поминальную службу закажешь… Он и спросит, а кого мол, поминать? Ты что, так и скажешь — Синявого?!
— Какой поп? Ты что, Синявый?! Что с тобой?! — всерьез испугался Хрипатый. Поп… Это же антисоветская пропаганда и агитация! Поп — это очень опасно.
— Я у Шара просил… Ты выйдешь, Хрипатый, понял? Я за тебя просил, понятно?
Синявый ясно видел, как тупо уставился Хрипатый туда, где было лицо собеседника, как бьется мысль под костями черепа, проявляясь в выражении глаз. «Чего он сам-то не просил себе о выходе?! — не мог не подумать Хрипатый. — Что бы ему самому, Синявому, и не говорить с попом?!»
Мысль билась так явственно, что Синявый чуть не засмеялся.
— У меня — своя судьба, Хрипатый. Я не вернусь, я тут останусь, с Шаром. Я в пещере останусь, понял? Только ты меня помянуть должен. Понял? Тебе выйти выпало — ты и помянешь.
— А с какой стати я стану тебя поминать? Ты в Бога веришь или в Шар?
— А вот с какой… Я хочу быть отпетым, Хрипатый. Чтобы настоящий поп отпел. Деревенский я, иначе не могу. Не сделаешь, тебе являться буду… И вот — это и тебе, и для попа.
И Поликарп всунул Хрипатому в руку что-то твердое, плоское, круглое. Хрипатый шумно сглотнул слюну, дышал уже совсем обезумело.
Наутро Хрипатый разглядел данное и обнаружил у себя в ладони старинную золотую монету (Синявый нашел ее, когда ползал в пещере, неизвестно чья, какого времени потеря).
А Синявый в тот же день ушел в пещеру и там на веки вечные пропал. Бригада объявила Синявого заваленным. Мол, били новую штольню, а она обвалилась, и все. И никак не могли вытащить Синявого из-под завала, раз уж целая штольня обвалилась.
Начальники не верили в штольню, а зеки точно знали, что эта штольня — лишь вранье. И целые легенды были сложены про то, где сейчас находится Синявый. Легенды, которые только усилились, расцвели новым цветом после 5 марта — когда сдох наконец, то ли сам по себе, то ли отравленный подельщиками, кремлевский усатый подонок. Неужели Синявый ЗНАЛ?! Неужели он отдал себя, чтобы сбылась, наконец, многолетняя мечта миллионов?!
Но как нетрудно догадаться, Синявый вовсе не вознесся на небо и не растворился посреди подземного коридора. И не принес себя в жертву, уже потому, что не верил, будто это кому-то поможет. И не больше других мог знать о состоянии здоровья усатого. 1 марта 1953 года он поступил так, как поступал уже тысячи раз: пролез в тесный ход из штольни и тихо побрел по пещере. Боль наваливалась время от времени, и тогда Синявый-Поликарп останавливался, одной рукой зажимал опухоль, а другой наваливался на стенку пещеры. Боль отступала, и Синявый брел дальше. Он не ел уже вторые сутки — плоть совсем не принимала пищи — и сразу стал сильно слабеть. Боль отступала, и Синявый стоял, опираясь на стенку пещеры, впитывая блаженство — не болит, и пока не надо двигаться, преодолевая слабость тела. Как всегда в пещере, странно сдвигалось сознание, приходило что-то необычное.
Синявый… А кто помнит, что никакой он не Синявый, а Поликарп? Поликарпушка… так звала мама. Вот они бредут по Закавказью… Прошли все-таки перевалами, бежали из мест, где нет огней над избами, где трупами забиты сами избы, где и через год не будет лучше — потому что выметен весь посевной хлеб. Горцы сами были нищи, и мимо их бедных домов сплошным потоком шли умирающие русские — женщины и дети.
Но горцы не умирали от голода, у них еще оставался хлеб. Ведь горцы не были народом-эксплуататором, горцы сами были жертвами царизма, и коммунисты пока не убивали горцев… по крайней мере, поголовно (массовое истребление вайнахов и кабардинцев будет позже, а русские были вначале). Горцам было одно название: «татары», но языки у них были разные. И много лет спустя, до самой смерти Поликарп будет с удовольствием слышать гортанные чужие звуки — это будут для него звуки того, как отступала страшная смерть. Им давали овощи, картошку, иногда давали даже хлеб, пускали на ночь в хлев или в амбар. В горах было холодно, холодный ветер, даже если днем и жарко. Особенно прохладно становилось по вечерам, только закатится солнце, и сразу становится зябко, тем более в рваной одежде. Непривычно давили со всех сторон снеговые вершины, крутизна, все казалось — парящие в вышине орлы подстерегают, только ждут, чтоб оступился.
Но уже через месяц мама, Поликарп, сестренка Таня шли уже теплыми долинами. По ту сторону остались деды, обе бабушки, отец, братья Вася и Сережа. По эту сторону хребта, теплыми долинами, мимо бамбука и тиса шли все, кто оставили семьи. Тут было тепло, люди тоже добрые — тоже «жертвы царизма» и тоже подавали хлеб. По ночам было тепло почти как днем, выл и хохотал кто-то в зарослях нечеловеческим голосом. Мать говорила: «шакалка». Стояли огромные звезды, бархатисто мерцали, совсем не как в России, по другую сторону хребта.
Поликарп хорошо помнил мать, и два воспоминания даже сейчас, накануне собственного конца, рвали ему, глупому, душу.
Первый случай был еще в горах. Ночевали в глиняной низкой халабуде — в ней хозяин-горец хранил мотыги, лопаты, лошадиную сбрую… все, что может быть нужно в хозяйстве.
Было высоко, холодно, непривычно, а Поликарпу снился хлеб и как он ест этот хлеб. Много белого хлеба, и весь он — одному Поликарпу. Поликарп во сне разрывал хлеб, жевал, глотал, еще не понимая, что он делает. Так и ел и ел во сне, пока не подавился, не проснулся до конца, не обнаружил в руке, во рту пресный горский хлеб — лаваш.
До сих пор стыдно еще не было, стыдно стало чуть потом. Когда Поликарп слышал шевеление со стороны матери и понимал — это она дала. При том, что вечером делили хлеб на равные части, под голодными взглядами детей, и не могло быть у нее никакого другого хлеба, кроме ее части.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55