А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Мы знаем уже, что у него восемь орденов. В четвертый раз приезжает он сюда за пополнением.
Иванов выпивает водку. Капитан наливает себе и тоже пьет. К вечеру он всегда на хорошем взводе и лицо его с мешками у глаз делается темным. Кто ему что скажет. Мало найдется желающих на его должность.
– Вот что скажу тебе… Отпущу, как поедем.
Иванов стоит неподвижно, потом поворачивается и уходит.
– Хочешь, Тираспольский? – говорит капитан Правоторов. – Выпей.
Пью теплую водку из стакана и вдруг чувствую, как начинает кружиться голова. Когда иду, земля во дворе покачивается… А суп тут, правда, ППЖ. Есть хочется до невозможности…
В казарме ложусь на набитый соломой матрац и все стараюсь что-то вспомнить. Сюда перевели нас уже после бани; нары здесь из кирпича, посыпанные галькой и смазанные глиной, а сверху уже матрац. Откуда тут галька? Даже ракушки морские среди нее попадаются. Ну да, здесь было море. В школе мы про это учили. Черное соединялось с Каспийским и шло дальше…
Каждый день мы теперь на стрельбище. В основном, тут морока с тюремными. Есть такие, что и оружия близко не видели. А на взвод для стрельбы у нас по две винтовки. Бухгалтер, когда стреляет, зажмуривает глаза. Растрату делал – не боялся.
– В трубу хочешь! – говорю с угрозой.
Есть такой пехотный способ, чтобы грома солдат не пугался. Посадить в стальную трубу и дать залп по ней отделением. Ну, это старые сержантские сказки. Однако Бухгалтер, хоть и не знает что это такое, теперь широко открывает глаза, когда тянет курок. Через неделю уже хоть в щит попадает. И задница из окопа не торчит.
То же и с Сиротой. Тот вообще за курок боится взяться. Лежу рядом, зажав его пальцы, и вместе стреляем. Потом уже стреляет он сам. Собственно, не мое это дело. Такой же я, как и он. Правоторов переложил все на нас. А сержанты из полка, которые должны этим заниматься, стоят и курят. Оба лейтенанта, Ченцов и Хайленко, появляются тут от случая к случаю.
Хорошо стреляет Иванов. Рука не шелохнется, и пули ложатся кучно, одна к одной. Все улыбка на его лице, даже детская какая-то. Только глаза смотрят прозрачно. Теперь он ест вместе со всеми. И как будто стесняется при этом: рукой прикрывает миску, когда сгребает со дна затертую в суп крупу.
Узнаем, что скоро едем. Нас выстраивают на плацу. Приходит какой-то высокий полковник. С ним майор из комендатуры и старший лейтенант с юридическими погонами, который принимал тюремных. Два раза зачем-то проходим строем. Без песни: нам петь не положено.
Полковник совсем старый, с провисшими сзади на сухом теле брюками, но злой. Неизвестно даже, откуда он появился: то ли местный, то ли инспектор из округа. Мы идем плохо, без чувства. Как-то мешает, что без песни. Тюремные вообще топчутся как попало. Капитан стоит, будто это его не касается.
– Отставить! – громко кричит полковник и поворачивается к капитану Правоторову. – Чем вы занимались с ними все эти дни?! Я вас спрашиваю, товарищ капитан!
Капитан Правоторов поднимает глаза на полковника, будто впервые его увидел. Потом что-то негромко говорит. И рот у полковника вдруг делается совсем круглым:
– Вы… рапорт…
Но капитан уже не слушает его. Полковник идет к калитке, проделанной в заграждении из проволоки, и его пышные брюки-галифе мотаются под ветром из стороны в сторону, будто ничего нет под ними. В строю довольны. Кажется, мы слышали, что сказал инспектору капитан Правоторов.
В последний день мы, взводные, сидим в канцелярии и пишем списки: кто, откуда, по приказу или по суду, на сколько. Входят конвойные, ведут еще двоих. Перестаем писать, смотрим с удивлением. Старшина и ефрейтор поднимают и тут же опускают головы.
Те, которых привели, дети, совсем еще пацаны, можно сказать. Одному и шестнадцати, наверно, нет, а другому и вовсе тринадцать или четырнадцать.
– Так… Хрусталев, Рудман. – Капитан Правоторов медленно читает сопроводительные документы. – Групповое хищение со взломом. На всю катушку. Что же похитили вы там?
Пацаны переглядываются.
– Муку, – глухо говорит старший.
– Так, муку…
Оба худые, в каких-то опорках. Старший совсем бледный, так что синие жилки обозначаются на лице. Другой – маленький, черный, всякий раз вздрагивает от вопросов. Вместо рубашки у него какая-то кофта с розовыми полосками, очевидно, перешитая из женской одежды.
– Эвакуированные? – спрашивает капитан.
Оба почему-то опускают головы.
– Где же вы… это?
– На станции…
Старший уже смелее рассказывает: вагон стоял, Вадька, маленький, с крыши полез и торбу с мукой ему передал. Тут как раз и милиция, вохра…
Приходит старший лейтенант с узкими погонами, за которым послали. Он читает документы, поглядывая на пацанов. Потом они с капитаном тихо говорят о чем-то.
– Сколько вам лет? – спрашивает старший лейтенант.
– Восемнадцать! – поспешно, в один голос отвечают пацаны.
Капитан нетерпеливо постукивает рукой по столу. Старший лейтенант еще раз смотрит на пацанов, быстро подписывает документы и отворачивается.
– Так. – Капитан теперь смотрит на нас. – Тираспольский, к себе возьмешь!
Мы с ефрейтором и пацанами идем на склад «б/у», подбираем им комплекты обмундирования, ведем в баню. Оба они тонут в армейских брюках, а младшему приходится подворачивать рукава гимнастерки. Пилотки висят у них на ушах, приходится ушивать их сзади. На остальное нет времени.
– Правоторов всегда таких берет, – рассказывает мне ефрейтор. – Тут, считай, кража социмущества: сколько лет загорать. С бородой выйдут. А так: раз-два, и готово. Хорошо в войну: долго не сидеть. Вот и прибавляют себе такие пацаны годы, чтобы в штрафную. Если человек жалостливый, конечно, найдется… Вас кто научил?
Это он спрашивает у пацанов.
– Адвокат Илья Евсеевич сказал: говорите, что восемнадцать, потом, после суда, – охотно рассказывает старший, Хрусталев.
– Говорить-то все можно. Как посмотрят. А Правоторов всегда их берет!..
Мы уже в вагонах. Их в эшелоне полсотни. Лишь штабной – пассажирский, остальные красные, товарные, с трубами утепления наверху. Первые два вагона после штабного – наши. Должен быть полный батальон, но добирают уже там, на месте. Если же и там не доберут, то будет отдельная рота. Так объясняет нам один из лейтенантов – Ченцов.
Нары у нас в два этажа, и дверь так задвинута, что не может открыться шире, чем для одного человека. В каждом вагоне сержант с автоматом и часовой. Снаружи на нашем вагоне кто-то мелом написал: «…дец немецким оккупантам!» Это от души.
Взводным разрешено выходить. Стою и смотрю, как грузятся в другие вагоны два обычных маршевых батальона: с оружием, минометами, боекомплектом. На разъезде тут один только запасной путь, и вокруг голая степь. Командиры торопят: крики из конца в конец эшелона, команды, ругань. На западе в горячей песчаной мгле мутно расплывается солнце. Мы поедем в другую сторону.
Наш капитан подходит к вагону:
– Иванов!
Тот выпрыгивает на землю. Капитан Правоторов делает мне знак. Втроем мы идем на другую сторону пути, мимо паровоза, к стрелке. Там лишь какой-то железнодорожник возится с фонарем.
– В Ташкенте будем завтра к ночи. Найдешь нас там, – говорит капитан Иванову.
Тот смотрит своим прозрачным взглядом и к чему-то прислушивается. Рельсы гудят. Среди желтых холмов появляется черная паровозная туша. Она стремительно растет в оранжевом диске заката.
– Смотри там… патруль!
Иванов утвердительно кивает головой.
Гром нарастает, и вот уже, полыхая горячим ветром, несутся мимо тяжелые темные цистерны маршрутного. Иванов бежит рядом. Руку его дергает, рвет, тело подхватывает ветер, он подтягивается и исчезает в будке между цистернами. Через минуту ничего уже не видно, перестает дрожать земля, рельсы затихают.
– Пошли, – говорит капитан.
Ночью, едем, потом долго стоим, опять едем. Качается фонарь у двери. Кто-то плачет во сне, тонко скулит. Сапогом бы пустить, чтобы заткнулся.
Днем в открытую дверь задувает дым от паровоза. Сквозь летящие угольные зерна видны сады, речка, прямоугольники кураги на крышах. Это же старый город. Где-то тут за деревьями наш аэродром…
Больше не смотрю, протираю тряпкой засорившийся глаз. Не тряпка это, а большой мятый платок из парашютной ткани. И буквы синие крупно вышиты в углу: «Б. Т.»– Борис Тираспольский. В мелких квадратиках шелка остается черный след.
Едем уже без остановки. Закат теперь слева, поворачиваем к северу. Поздно ночью яркие электрические огни поочередно высветляют внутренность вагона. Щурим глаза от света. Наконец останавливаемся. По пустой платформе гулко стучат сапоги.
– Ташкент, – говорит кто-то.
Все задвигались. В дверь к нам грузят мешки с хлебом, консервы, заливают титан водой. Это воинская площадка, я здесь уже грузился когда-то. Капитан неподвижно стоит напротив нашего вагона. Никого больше нет на платформе. Трогаемся только к утру.
Потом еще долго стоим в Чирчике, в черте города. Как и в прошлое утро, делается поверка. Лейтенант Ченцов опять не называет фамилии Иванова. Выставляю голову из вагона, смотрю налево, потом на мост через пути: никого нет. И капитана не видно. Трогаемся…
Мы поворачиваем все ближе к закату. Пламенно-желтые полосы наискось ударяют в дверную щель, просвечивают вагон до самой дальней стены. Ночью опять кто-то плачет. Лезу в угол, в темноту. Это, оказывается, пацаны.
Плачет старший, и не во сне, а с открытыми глазами.
– У него мать больная, – говорит младший, Вадик, и обращается к напарнику: – Ты не бойся, Линка за ней посмотрит. Продадут чего-нибудь, если что. Линка – моя сестра. Мы в бараке с ними, в комнате одной. Днепропетровские…
Под утро опять стоим. Тишина такая, что, кажется, вся земля уснула. Лишь где-то в лунном свете блеет козленок: должно быть, на разъезде. Тяжелый грохот наваливается неожиданно, качаются вагоны. И проходит тоже сразу, как будто исчезает из этого мира. Маршрутный наливной состав пропускается даже раньше воинских.
Медленно, почти незаметно трогаемся. Кто-то касается моего плеча, обрывая утренний сон.
– Тираспольский… Я это.
Пахнущий ветром и нефтью, тяжело еще дыша, укладывается рядом со мной Иванов.
– В облаву попал. У самого вокзала, – говорит он и затихает.
Потом через некоторое время снова говорит возбужденно, торопясь все объяснить. – Жена у меня в Ташкенте, понимаешь. На текстильном работает. Два года девочке. Вот…
Смотрю в предутренней тьме на карточку. Молодая женщина с сильно завитыми, как у Ладыниной, волосами, в платье с прямыми плечами, Иванов, тоже в пиджаке с плечами и расстегнутой бобочке, смотрит куда-то, откинув голову. И девочка между ними с широким лобиком вся подалась вперед. Ручка на колене у отца.
– Верка обрадовалась. Ну, вот, солдат ты, говорит, – шепчет Иванов.
Утром на поверке, будто ничего не случилось, называют его фамилию. Капитан только коротко здоровается с ним. И другие молчат, хоть все знают про то, что отпускали домой Иванова.
Будто сломалось что-то между нами и тюремными после того, как вернулся Иванов. Раньше Левка Сирота заискивал перед нами. Теперь он уже не боится нас, сидит, как-то странно согнувшись в три погибели на нарах, и рассказывает мне:
– Вот лафа была перед войной. По житомирской ветке или от Бахмача работали. Сажусь в поезд: в чистой рубашке мальчик, даже платочек для носа. По плацкарте, чин чином, никто и не скажет ничего. А под утро через другой тамбур уже с чемоданом. Пахан у нас в Дарнице был. Посмотрит сверху на чемодан и определяет: сто рублей тебе за него или двести, а то сразу пятьсот. Знаешь, что тогда пятьсот рублей были!..
– Ну, а хозяин? – спрашивает Кудрявцев.
– Что хозяин? – не понимает Сирота.
– Да чей чемодан ты спер. Ему каково?
Сирота моргает короткими ресницами:
– Ну, а ты, когда парашют толкал?
– Дурак, он же казенный.
Капитан Правоторов теперь вовсе перебрался к нам: лежит на нарах с закрытыми глазами, но не спит. К обеду уходит в офицерский вагон. Приходит оттуда уже тяжелый: поднимается по железной ступеньке, стараясь точно ставить ноги. Ужинает с нами из котелка. Хлебнет две ложки и снова ложится. Никто у нас громко не говорит и не матерится при нем.
К вечеру, когда спадает жара, лезем на крышу. Нам негласно позволяется. Лишь тюремные не делают этого: сами понимают свое положение. Еще пацанов мы берем с собой. Вот уже третий день вокруг ровная степь, серая, с желтыми пятнами колючки. Ночью вдруг пахнет морем и даже слышится прибой. Наутро все та же степь, и верблюды стоят у горизонта…
Мы с Шуркой Бочковым сбрасываем рубашки, лежим на жесткой крыше, обдаваемые жгучей паровозной пылью. Кудрявцев не снимает даже гимнастерки, сидит, лениво привалившись к трубе утепления. Утром, когда приходится, моемся у водокачки, пока паровоз набирает воду. В маршевых батальонах это не разрешается. Из эшелона смотрят на нас без зависти, понимая наши нынешние права. В вагонах у них поют песни. Мы не поем…
Остальное все происходит без задержки. Железный грохот прерывает солнечный день. Сквозь мелькающие пролеты моста видна река. Темный косой дождь сечет стенку вагона. Становится холодно и сыро. Вечером опять грохот, только более долгий, устойчивый. И река шире: берега тонут в пелене дождя. Когда мост кончается, вдруг открывается край неба. Закат тут совсем другой: красный, в черно-синих тучах. Мы едем теперь прямо на этот закат.
Россия… На станциях женщины продают горячую картошку. Они суют ее к нам в вагон мимо часовых. Одну только картошку. Стоит она недорого, но без соли. Соль у нас есть. Мы едим и греемся.
Дождь уже не кончается. Красные и желтые полосы плывут вместе с нами. Близкие деревья роняют листья, а в проемах видны поля, с которых убрали хлеб. Потом все краски вдруг пропадают, остается только серая. Печные трубы без домов то приближаются, то исчезают за дождевыми полосами. Черная вода стоит вдоль пути.
– На триста метров немцы жгли от дороги, – говорит Кудрявцев. – Белоруссия.
Ночью выгружаемся. Синяя лампочка горит где-то на разбитой станции. Чтобы не окоченеть, бежим с часовыми строем по невидимой дороге. Тяжелая грязь липнет к сапогам. Потом спим в сарае без света, и всю ночь со двора доносятся команды. Где-то ревут танковые моторы. Потом они стихают и становятся слышны далекие глухие удары.
Утром строимся во дворе. Не двор это, а военная зона километра полтора в длину. Сейчас здесь тихо, лишь следы от гусениц остались в черной непролазной грязи.
– Быстрее, быстрее разбирайся со своими, капитан! – кричит с подъехавшего «виллиса» майор с красной повязкой на рукаве и коротко, мельком, смотрит на небо.
Нам выдают шинели «б/у». Старшина на грузовике, который привез их, поднимает каждую шинель, примеривает на глазок и бросает кому-нибудь из нас подходящую по росту. Шинели разномастные: серые, розоватые и мягкие зеленые – английские. Смотрю свою на свет и хорошо вижу через нее небо. Ворс вытерся без остатка, и она, как старый мешок. Шурка Бочков трогает меня за руку:
– Смотри!
У его шинели, как раз на груди, кругло заштопанная дырка. Рассматриваем спину: там все цело.
Где-то далеко все не прекращаются глухие равномерные удары, будто вагоны на станции стукаются тяжелыми буферами. Время от времени кто-нибудь перестает возиться с шинелью, прислушивается. Никто ни о чем не спрашивает. Мы знаем, что это не вагоны.
– Хрусталев, Рудман!..
Пацаны, путаясь в шинелях, спешат к капитану. Тот стоит возле грузовика и говорит о чем-то со старшиной, показывая на них. Старшина кивает головой:
– Давай, лезь, недоростки!
Пацаны лезут в кузов, и машина трогается.
– Поторапливайся! – слышится команда.
Строимся и быстрым шагом идем через ворота и дальше к синеющему неподалеку лесу. Когда приближаемся к нему, слышится прерывистое «гу-гу-гу». Забытый холодок появляется где-то внизу живота.
– Воздух!
Рассыпаемся в подлеске среди мокрых кустов. Один из часовых, курносый парень с белыми бровями, остается стоять с винтовкой в руке, озирается на нас растерянно:
– Эй, куды вы, куды?..
– Ложись… твою мать! – говорит спокойно капитан, и тот поспешно опускается на корточки, прячет голову в воротник шинели.
Бьют откуда-то зенитки в невидимое небо. Самолеты вываливаются из невысоких туч прямо над станцией, входят в полупике – «мессершмитты». Бомбы отрываются, описывают короткую медленную дугу. Неслышные разрывы, и только потом вздрагивает земля. Когда-то я уже видел это. В сорок первом прикомандированным к запасному полку пацаном-спецшкольником шел я по Украине от летних лагерей на Куяльницком лимане почти до Ростова. Только все тогда было иначе.
Почему-то твердеют у меня руки и слышу другой, знакомый гул. Четыре слитые с облаками тени проносятся над нашей головой, ложатся в вираж. И еще два, круто – с другой стороны. «Ла-пятые»!..
«Мессершмитты» – то ли семь их, то ли восемь – разлетаются в разные стороны.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15