А-П

П-Я

 

Толя же отстал от нас на четвертый или пятый день на маленькой станции, недалеко от Максатихи.
Мы и раньше бы вернулись домой, южные свои планы мы отбросили быстро, но не так-то просто было проделать обратный путь в Бологое: нас ссаживали с одних поездов, мы садились в другие, не зная толком, куда они идут (а у взрослых спрашивать боялись); мы днями болтались на мелких станциях и полустанках, откуда уехать труднее, нежели с крупных узлов. Мне запомнились вокзалы в Малой Вишере, в Максатихе, в Вышнем Волочке. В Клину мы с Колей ночевали в большом сарае (или пакгаузе?) недалеко от станции; там ютилось много беспризорников, среди них были и взрослые гопники: все они держали путь в Москву. Мы же именно в Клину решили податься обратно домой.
Мы были очень голодны, выпросить на толчке ничего не удалось, и утром из этого сарая Ситник отправился на толкучку с моими шикарными ботинками.
Идея состояла в том, чтобы продать их подороже, часть выручки истратить на покупку каких-нибудь дешевых стареньких сапог, а на остальные деньги купить еды. Ожидая возвращения Коли из этой коммерческой экспедиции, я сидел в довольно-таки холодном сарае на каких-то жердях, а ноги в одних носках, чтобы они не так мерзли, погрузил в мелкую соломенную труху и пыль, которая толстым слоем устилала пол помещения. Ситник долго не шел обратно, и какой-то гопник сказал, что мой дружок давно уже смылся с моими «корочками» и что дурак я, если и взаправду верю в его возвращение; мне, мол, надо поскорее идти и сдать себя в детприемник при вокзале, потому что теперь зима и «на воле» с босыми ногами я дважды два сдохну. Но Коля вернулся и принес мои ботинки обратно; он заявил, что «забодать» их не удалось: гад маклак говорит, будто они краденые, и дает за них только гривенник. Надо напомнить, что в те времена не было людей подлее, наглее и беспощаднее барахолочных маклаков, но тут мне повезло: я остался при своей обуви. Зато пришлось обменять меховую шапку; один рослый беспризорник дал мне взамен за нее свою, из бумажного серого сукна, совсем рваную и задрипанную, из дыр ее торчали клочья почерневшей ваты. Он с трудом натянул мою шапку на свою голову, его же ушанка оказалась мне по брови. В придачу он вручил нам большущий кусок ржаного пирога с требушиной, – он его, кажется, спер на базаре. Мы с Колей сожрали этот кусок мгновенно, а через час-другой у нас обоих схватило животы, и вплоть до возвращения в Старую Руссу мы мучились поносом.
Домой мы вернулись совсем отощавшие, одичавшие и обовшивевшие. Теперь, через пятьдесят лет, вспоминая эти скитания, я не могу извлечь из памяти никаких ярких, значительных событий – ни трагических, ни смешных; сплошное мельканье мелких невзгод и обид, однообразных по своей сути. Общее же впечатление осталось такое: все время хотелось есть, все время хотелось спать, все время хотелось в тепло (хоть дни стояли и не очень морозные). Быть может, подспудно я привез из этого кратковременного странствия и нечто нужное в жизни: подтверждение древней истины, что в любой переделке лучше быть вдвоем, нежели в одиночестве; пусть твой напарник столь же слаб, глуп, бестолков и беспомощен, как ты, – важна взаимовыручка и прочное ощущение, что он тебя не продаст. Два дружных глупца – это почти один умный.
В Старую Руссу мы вернулись ясным поздним утром. От Бологого до Руссы нас дважды ссаживали, мы перебегали в другие вагоны. Последний отрезок пути ехали в вагоне, одна половина которого являла собой обыкновенный общий спальный вагон, а другая состояла из жестких четырехместных купе. Забрались мы в этот вагон в темноте, а когда с толпой пассажиров вылезли из него поутру, меня поразила наружная стенка его: частично – темно-зеленого цвета, частично – желтая; никогда прежде и никогда позже я ничего подобного не видел. По выходе из больницы (о самой больнице речь поведу чуть ниже) я вспомнил об этом странном вагоне и рассказал матери; та молвила кратко: «Это микст». Слово мне понравилось, в нем ощущалось что-то стремительное, летящее – и в то же время жалящее; но смысл его я истолковал по-своему: «микст» – это видение, мираж; мать, мол, хотела этим словом намекнуть, что двухцветный вагон просто почудился мне, померещился из-за усталости и недоедания. Свою ошибку я понял через год или два, уже в Ленинграде. К матери пришла ее бывшая бонна и с места в карьер начала рассказывать про какое-то крупное ограбление в Лигове, я же, по своей привычке, подслушивал, сидя в сторонке и делая вид, будто погружен в чтение. Повествование старушки показалось мне явно неправдоподобным, и, едва гостья ушла, я заявил матери, что у ее бонны – микст. Мать поначалу удивилась, а потом растолковала мне подлинный смысл таинственного словечка: микст – это смесь, так же как и микстура.
Мы с Колей Ситниковым вместе протопали с вокзала через весь городок, вместе вошли в дом Ведерниковых. Мать не стала задавать никаких вопросов, а первым делом дала нам выпить какого-то дезинфицирующего лекарства для желудка, а потом накормила обоих и сказала, что Коля до завтрашнего дня останется у нас. Началось генеральное очищение от дорожной грязи и вшей. Ведерниковы на время выделили нам свою комнату, натопили печь чуть ли не до красного каления, нагрели воды и устроили нам баню на дому. Чистых, распаренных, одетых в свежие рубахи, средь бела дня нас уложили в постели. За побег мать не попрекнула меня ни единым словом. Лишь много позже, когда я был юношей, она однажды, вспомнив это событие, сказала, что в Шефнерах нет-нет да и прорвется авантюризм.
Едва я лег в постель, как сразу провалился в сон. Проснулся я от боли в правом ухе. Еще примерно за сутки до этого я почувствовал в ухе несильное и нечастое покалывание и как-то не обратил на это внимания. Теперь боль стала острой, резкой, злобной – будто кто-то шило втыкал мне в ухо, доставая до самого мозга: воткнет – и вытащит, воткнет – и вытащит. Я сел на кровати, хотелось завыть во всю глотку, но и выть-то я боялся – казалось, от этого станет еще больнее. Я сидел и стонал. Просто не верилось, что такая боль может продолжаться долго. Но она не отпускала. Тогда я громко стал звать мать. Все в доме переполошились, жена Ведерникова побежала к соседям за камфарным маслом. Оно не помогло. Не утишила боли и святая вода, настоянная на фиалковом корне, которой обмыли больное ухо снаружи. Наконец, туго обвязав мне голову, мать отвела меня в больницу; там обнаружили острое воспаление правого среднего уха. Не помню, сколько дней я провел в палате, помню только почти непрерывную боль; воспаление оказалось серьезным, хотели даже делать трепанацию черепа. Мать навещала меня часто, но я ее видел словно бы сквозь сон. Однажды она в утешение сказала мне, что тот, кто часто болеет, – долго живет.
Иногда боль на время утихала сама собой, и тогда я выходил в широкий светлый коридор, где прогуливались больные из разных палат. Как-то раз, в один из таких безболевых промежутков, я прошел в конец коридора, к широкому окну. Падал мелкий сухой снежок, стекла казались подернутыми радужной пленкой, как бывает в морозные дни. Из окна, если стать к нему боком, открывался вид на солидный каменный двухэтажный дом, выходивший фасадом на широкую заснеженную улицу. Над подъездом дома висел большой черный флаг. Теперь в дни траура по кому-либо вывешивают красные флаги с черной каймой, а у того флага все полотнище было черное и лишь по краям тянулись узенькие алые полоски. Праздничные знамена я видал не раз, траурный же флаг увидал тогда впервые. Я сразу понял, что кто-то умер, но почему-то решил, что смерть произошла именно в том самом доме, над подъездом которого висит это черное полотнище. Далее я вообразил себе, что там живут больничные доктора и вот у одного из них случился разрыв сердца. Когда я возвращался в свою палату, то по пути спросил у санитарки, кто же это умер. Она посмотрела на меня с грустным удивлением и, наклонясь к моему левому, не завязанному уху, тихо и раздельно сказала:
– Ты неужели не знаешь? Ленин умер в Москве.
Лет мне было еще не так много, да и политически, в силу семейных обстоятельств, развит я был не очень, но голос той женщины прозвучал так щемяще, что каким-то краем души я ощутил печальную громадность события и навсегда запомнил этот день.

29. Дела человеческие

Весь отрезок жизни от конца января до начала весны почти начисто вывалился из моей памяти. Сохранилось лишь ощущение, что теперь, после выписки из больницы, в школу я ежедневно отправлялся хоть и без особого восторга, но и без прежнего страха: то ли свыкся со своим положением плохого ученика, то ли ко мне притерпелись все в классе.
Приход весны я запомнил из-за одного мелкого события. Маршрут мой в школу пролегал через однопролетный деревянный мост, перекинутый над какой-то речкой (кажется, Перерытицей). После ледостава пешеходы, дабы сократить путь, проложили тропинку по льду; она шла наискосок, чуть левее моста. С началом весны посреди речки во льду образовалась длинная трещина; первое время она была настолько узкой, что и взрослые и дети переступали ее без труда, затем трещина превратилась в майну, и ее приходилось уже не перешагивать, а перепрыгивать. Однажды утром, держа путь в школу, я остановился перед промоиной: она показалась мне опасно широкой. Постояв минутку, я пошел обратно на берег, чтобы перейти по мосту. Тут с моста послышался смех; смеялась незнакомая молодая женщина. Потом она крикнула что-то вроде «кишка тонка» или «мало каши ел» – без особой издевки, желая пошутить, а не обидеть. Я перешел на другой берег безопасным путем, чувствуя, что поступаю в общем-то правильно, – однако от этого утра у меня на весь день осталось какое-то неприятное, липкое ощущение. Я знал, что надо сделать, чтобы избавить себя от этого ощущения, но сам себе не решался признаться, что знаю; ведь признаться себе в этом означало поставить вопрос на попа: или действовать – или бездействовать.
Ночью спалось мне плохо, поднялся я на следующее утро чуть свет и в школу отправился много раньше, чем обычно, соврав матери, что так приказала учительница. Когда подошел к речке и ступил на лед, кругом ни души не было. За сутки полынья стала шире, вода в ней казалась очень черной. Чтобы сжечь свои корабли, я перебросил через майну холщовую сумку с тетрадями и пеналом; теперь было бы совсем позорно и нелепо идти через мост, делать крюк, чтобы подобрать эту сумку. Я огляделся. Кругом по-прежнему царило безлюдье. Говорят, на миру и смерть краска, но это кому как: я чувствую себя смелее и собраннее, когда никто меня не подначивает. Разбежавшись, я перемахнул через черную воду; прыжок оказался что надо: приземлился сантиметрах в двадцати от края полыньи. За то микромгновение, что я летел над водой, вся липкая неловкость, томившая меня со вчерашнего дня, улетучилась, сгорела.
Эта махонькая победа над собой вызвала странную цепную реакцию.
Первым уроком в тот день была арифметика. Даже несложные задачки, которые нам задавали обычно, я решал с трудом, а то и вовсе не мог решить; примеры же с «голыми» числами, которые надо было складывать или вычитать в уме, давались мне легко, однако, подавленный своей общей неуспеваемостью, я никогда не поднимал руку, когда решал их. А тут, чувствуя в себе особенную бодрость, я вызвался решить у доски пример – и решил его быстро; затем учительница дала мне еще несколько примеров, постепенно увеличивая их численное значение, – все это я выполнил без труда. Учительница обрадовалась и в то же время, кажется, обиделась: почему это раньше я никогда не выходил к доске. На следующий день урок арифметики вел учитель, человек преклонных лет, замещавший иногда нашу классную наставницу, – та часто хворала. Ребята с мест стали кричать ему, чтоб он вызвал меня к доске. Учитель так и сделал. Он написал на доске несколько примеров на сложение и на вычитание, и я быстро решил их в уме. Когда он укрупнил слагаемые до шестизначных чисел, я стал писать суммы на доске (очень коряво); решал я верно, но не знал, как словесно выразить такие большие числа. Когда он попробовал задать мне задачу с двумя пешеходами, у меня ничего не вышло. Сложение же «голых» чисел, по непонятной мне до сих пор причине, получалось у меня мгновенно – и как бы помимо воли и разума.
Эта странная способность продержалась у меня года два, при почти полном отсутствии и интереса, и способностей к математике вообще. Но тогда в школе решили, что на меня можно возложить какие-то надежды, и даже вызвали мать для беседы, вручив мне записку для передачи ей. Мать, отправляясь в школу, была уверена, что ей опять будут толковать о моем отставании – к этому она, увы, уже привыкла. Нет! На этот раз меня похвалили и сказали ей, что она должна способствовать развитию моих математических способностей. Однако этот неожиданный зигзаг в моей учебной судьбе нисколько мать не обрадовал. Вернувшись из школы, она бегло изложила мне содержание беседы и никаких поощрительных слов не сказала; я заметил даже, что она чем-то расстроена, и был этим весьма удивлен, но спросить о причине ее огорчения не решился.
Лишь через много лет она, вспомнив об этой спонтанной и кратковременной вспышке моих способностей к быстрому счету, поведала мне, почему тогда это ее встревожило. Один из трех братьев моего отца, Михаил, с молодых лет отличался блестящими способностями к математике; не как я, а всерьез. Учился он в Кадетском корпусе; когда ему было шестнадцать лет, за какую-то провинность, мнимую или подлинную, его посадили на несколько дней в карцер. Отбыв арест, он пробрался в цейхгауз и застрелился. И вот тогда, в Старой Руссе, мать была опечалена тем, что у меня якобы обнаружились математические способности: в тот день у нее зародилось опасение, что во мне повторятся и другие свойства характера моего безвременно погибшего дяди. Рассказала мне она об этом в 1935 году, когда я уже работал кочегаром на фарфоровом заводе «Пролетарий», когда в печати появились мои стихи и когда за годы обучения в школе и в ФЗУ была прочно установлена моя полная тупость и бездарность в области арифметики, математики и алгебры.
Еще из той весны запомнил я предпасхальные и пасхальные дни. В вербную субботу мать повела меня в церковь на вечернюю службу. Оттуда я нес домой горящую свечку; считалось, что если она не погаснет по пути, то это к счастью. Так как церковь стояла через улицу, «счастье» досталось мне довольно легко. Помню, что в храме и возле него народу в тот вечер было очень много, больше, нежели в прочие праздники, и немало молодежи шло с горящими свечками и с пучками вербы (у некоторых эти пучки были перевязаны цветными лентами). Быть может, для молодых людей дело тут заключалось не столько в приверженности к религии, сколько в обычаях: так, если девушка задует свечу у идущего рядом с ней парня, он может ее поцеловать. На другой день все мальчишки бегали по улицам с пучками вербы и били ими кого попало пониже спины, выкрикивая: «Верба красна бьет напрасно, верба бела бьет за дело!» На это, кажется, никто не обижался, ибо таков был обычай. Мостовая в городке всюду была усыпана серыми пушками, отлетевшими от вербных веточек.
Не знаю, как в больших городах, а в Старой Руссе всю пасхальную неделю доступ на колокольни был открыт для всех желающих; и взрослые и ребята пользовались этим вовсю. Неделю над городком стоял трезвон. Помню, как с двумя мальчиками моего возраста я поднимался на колокольню Никольской церкви. Полутемная лестница, с деревянными, кое-где неточно сидящими в пазах, а потому чуть-чуть шаткими, вздрагивающими под ногами ступенями, – крута; сердце от этого восхождения и от боязни предстоящей открытой высоты напряженно колотится. Наконец через люк выбираемся на свет, на площадку к средним и малым колоколам. Здесь уже человек шесть – и взрослые и ребята – трезвонят во всю ивановскую. Нам тоже дают позвонить в подголоски – самые мелкие колокола. В верхнем пролете висит огромный черный колокол, – он сейчас безмолвствует; он находится в единоличном ведении церковного звонаря дяди Грини, посторонним звонить в него нельзя, тут нужна высшая квалификация. Главный колокол – именно потому, что он велик, – очень чувствителен, и если какой-нибудь неумелый любитель праздничного звона, раскачав, как положено, с помощью доски и веревки, его язык, начнет извлекать звуки и при этом нарушит ритм ударов, – колокол даст трещину, погибнет. Это знают все звонари-добровольцы. Известно им и еще кое-что: на колокольне не только нельзя курить, нельзя и подниматься на нее, если у тебя в кармане кисет с махоркой или пачка папирос: Илья-пророк в небе немедленно пронюхает о твоем прегрешении и, не долго думая, насмерть долбанет тебя молнией. Мне это не угрожает, я ведь еще не курящий, но и без громов и молний на колокольне жутковато.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34