А-П

П-Я

 

Службу свою они несли честно и старательно, детдомовцев никогда понапрасну не обижали, но меж собой порой ссорились, и все ребята знали об этом.
Загудели предвесенние метели, дороги занесло, ухудшилось снабжение. В обед на первое все чаще стали давать «суп с туманом» – так мы прозвали жиденькую болтушку из овсяной муки. С керосином опять начались перебои. Все реже собирались воспитатели и воспитанники в красной комнате, а потом ее и вовсе заперли. Откуда-то (говорили – из леса) началось нашествие диких котов, – кажется, именно только котов, а не кошек; они все были серого цвета, крупные, большеголовые и на вид вовсе не отощавшие. Они днем и ночью бродили в парке, какими-то путями проникали в дом, прорывались в кухню, в спальни, бегали по коридорам; некоторые девочки и воспитательницы их пугались, считали, что они бешеные; коты же эти, мне помнится, людей не боялись вовсе. Животных гнали из дома, пугали всеми способами; говорили, что дефективник по кличке Гадалка – самый рослый и самый трудновоспитуемый из старшеспальников – убил их несколько возле дома: он хватал их за задние лапы и разбивал головы о стену; я, впрочем, этого не видел, да и мертвых котов не видел. Местные жители полагали, что коты эти не дикие от природы, а одичавшие домашние, вернее их потомство; еще местные поговаривали, что такое котовье нашествие – к беде, что тут дело нечисто и в доме нужно срочно отслужить молебен.
Коты вдруг исчезли, словно по команде, и притом без всякого молебна; зато разнесся слух, будто Ирина Викторовна, пожилая воспитательница, своими глазами видела привидение – в коридоре, возле красной комнаты. Рассказывали, будто бы она, рыдая, вбежала с этим известием в комнату завдетдомом и кричала, что жить больше в этом проклятом доме не может. А вскоре всем стало известно, что еще одна воспитательница тоже видела призрак и сразу подала прошение об увольнении. Этих слухов никто не пресекал, они растекались по детдомовским спальням, порождая новые тревожные вымыслы. Что-то неладное творилось со взрослыми. Очевидно, долгая зимняя оторванность от культурного центра, хотя бы и такого небольшого, как Старая Русса, и вынужденная замкнутость в своем педагогическом мирке создали в Хмелеве условия, близкие к полярной зимовке; но зимовщиков строго подбирают по психологическим и профессиональным данным, здесь же было много людей просто случайных.
Среди взрослых началось нечто вроде массовой истерии: все они ходили мрачные, нахохленные, взвинченные, все чего-то ждали. Граф Стекляшкин вдруг перестал показываться на людях, за него дежурили другие воспитатели; вскоре стало известно, что Стекляшка отлеживается: он пытался повеситься, но его вовремя вынули из петли и «откачали». А в детдомовских спальнях не прекращались разговоры о привидении. Поговаривали и о том, что в одной дальней деревне живет святой старичок, который «все знает»; он опять раз ходил на гору Афон и добровольно носит на шее железное колесо, по которому предсказывает будущее; на этот год (по колесу) получается такой прогноз: трава в поле не вырастет, хлеба не взойдут, к лету начнется голод, а потом наступит конец света.
В спальне теперь, для экономии керосина, сразу же после отбоя гасилась лампа. Пока она светила, хоть и очень тускло, мы были как бы все вместе и никаких призраков не боялись; но вот приходил дежурный воспитатель, гасил этот скромный светильник – и сразу каждый из нас оставался один на один с самим собой и своими суевериями. Чтоб не привиделось в темноте чего-нибудь ужасного, все стали «спать куколкой», то есть накрываться одеялом с головой; еще недавно воспитатели запрещали это, поскольку это негигиенично, теперь же они не могли проверить в темноте, как мы спим, да и перестали интересоваться такими мелочами. Увы, вся отцовская борьба с моими страхами оказалась напрасной: я с новой силой стал бояться тьмы и тоже стал спать «куколкой». Должен сознаться, что этот страх перед неведомым въелся в меня тогда столь крепко, что и много лет спустя, будучи уже вполне взрослым человеком, я чувствовал себя в темноте немного не по себе, старательно скрывая свою трусость от всех. И только война, где, как известно, темнота бывает порой спасительна, окончательно излечила меня от мракобоязни. Привычка же спать «куколкой» так прочно пристала, что и поныне, если хочу быстро уснуть, я норовлю поплотнее закутать голову одеялом, оставив лунку для дыхания.
Так обстояли дела в Хмелеве (или мне кажется, что они обстояли так), когда мать вернулась из Старой Руссы. На розвальнях с ней сидела не только моя сестра, а и отец. Его выписали из госпиталя как безнадежно больного, однако подлинной причины выписки он не знал или, чтобы успокоить мать, делал вид, что не знает. Мать привезла его в Хмелеве под тем предлогом, чтобы отсюда он, отдохнув немного, направился в Петроград хлопотать о новом назначении на службу. Я помогал разгружать сани; отцу в полку выделили много продуктов – сухарей, сахарного песку, круп. Кроме того, мать выменяла на рынке специально для него фунта три сливочного масла и несколько кусков шпика.
Матери с отцом и сестрой дали пустовавшую дальнюю комнату с отдельным ходом через «холодную лестницу». В этой просторной комнате не имелось печурки, но в стене проходил дымоход из кухни, так что было не очень холодно; одну из стен чуть ли не целиком занимало большое венецианское окно, и так как солнце уже повернуло на весну, а окно это, по-видимому, выходило на юг или на юго-восток, то днем комната нагревалась солнцем. Отец сильно изменился за это время: полнотой он и прежде не отличался, а теперь и вовсе исхудал. Из комнаты он почти никуда не выходил, все время лежал, разговаривал мало. Я от него отвык, дичился, стеснялся его; когда приходил к нему, то не знал, о чем говорить, и старался поскорее уйти в свою спальню, к детдомовцам.
Однажды, разговаривая при мне с матерью, отец пожаловался ей, что его отчислили из полка не по болезни, а потому, что такому-то (он назвал фамилию) он не дал «наступить себе на ножку», и добавил, что из Петрограда он сразу же поедет в Москву: там в Штабе РККА служит его старый товарищ по германскому фронту, после революции «вошедший в фавор» и занимающий какой-то значительный военный гост; отец будет просить его протекции для восстановления в штате. Мать тотчас же согласилась с ним. Но, по-видимому, оба в глубине души сознавали истинное положение вещей. Отец по-прежнему много курил, даже лежа в постели, и однажды мать замети та ему, что надо бы курить поменьше, а то и вовсе бросить. «Боже мой, как будто теперь в этом есть резон!» – возразил он с какой-то странной интонацией, непонятной мне тогда и все же меня насторожившей. Мать тотчас же заговорила с ним по-французски, и он посмотрел в мою сторону, будто хотел подозвать поближе к себе, но тут им овладел сильный приступ кашля. Кашлял он теперь очень часто и мокроту отхаркивал в серенький эмалированный судок, стоящий на полу возле постели; прежде, в казарме, в двух таких судках, поставленных один на другой и соединенных дужкой, ординарец приносил ему обед.
Так как сестра моя находилась в одной комнате с больным, мать, опасаясь за ее здоровье, часто посылала меня с Галей гулять в парк. В парке сестру сразу же отбирали у меня старшие детдомовские девочки, они катали ее на салазках, возились с нею, забавляли ее как могли, – им это нравилось, ведь таких малолеток в детдоме больше не было. Я издали, спрятавшись за ствол дерева или за угол дома, следил, чтобы они не причинили ей какого-нибудь вреда; принимать участие в играх девочек я стеснялся. Над парком голубело ясное небо, снег блестел на солнце, большие морозы уже кончились, но ноги все же мерзли, так как валенок у меня не было, да и ботинки были неважные; когда мне становилось невмоготу, я подбегал к девочкам, выхватывал сестру и бежал с ней отогреваться в дом.
Отрезок времени со дня приезда родителей из Старой Руссы до наступления последующих событий я здесь невольно излагаю как некий продолжительный период своей жизни, с какими-то прочно установившимися порядками, ибо так все это отложилось в моей памяти. На самом же деле из позднейших разговоров с матерью я знаю, что период этот длился от силы неделю.
Баронский дом загорелся ночью.
Надо сказать, засыпаю я довольно туго, но, уснув, сплю хорошо; а в те годы сон у меня был столь крепок, что частенько, ворочаясь во сне, я падал с койки и продолжал спать на полу. Обычно меня в час подъема будил дежурный воспитатель, тряся за плечо; порою будили ребята – причем более грубым способом: приподняв за руки и за ноги и распевая: «Паки, паки, съели попа собаки», они бросали меня на постель, и тогда я просыпался окончательно. Я на это не обижался, так как знал, что детдомовцы считали мою способность крепко спать даром свыше, и втайне гордился этим, а порой даже подыгрывал ребятам и, уже пробудившись, прикидывался все еще спящим. Но в эту ночь, проснувшись оттого, что кто-то тряс меня за плечо, я, стянув с головы одеяло, сразу почувствовал: прикидываться тут ни к чему, ибо происходит нечто необычное. Около меня стояла мать с лампой в руке, а чуть подальше – старший воспитатель, тоже с лампой. «Все уже встали! Сейчас же одевайся, – приказала мне мать. – В доме пожар!» Затем, что-то сказав воспитателю, она побежала в коридор, ведущий в соседние спальни.
Почти все ребята уже встали, некоторые успели надеть штаны и курточки, некоторые стояли у той стены, где на гвоздях висели пальто и шапки, и надевали на себя верхнее. Старший воспитатель поторапливал ребят без надрыва в голосе; те одевались торопливо, но без излишней суеты. Вскоре из коридора показалась группка уже вполне одетых детдомовцев; позади шла мать, подталкивая отстающих. Мы, младшеспальники, слились с этими ребятами и спустились во второй этаж. Здесь в широком коридоре толпилось много детдомовцев, уже готовых к выходу во двор. Воспитательницы бегали по спальням девочек, выгоняя оттуда слишком медлительных. У всех взрослых были серьезные лица, однако растерянности не замечалось. Что касается воспитанников, то среди них не только паники никакой не было, а чувствовалась какая-то приподнятость, возбужденность, но отнюдь не боязнь и не подавленность; слышались отрывистые разговоры, даже шутки. Быть может, это объяснялось тем, что до детдома и девочки и мальчики побывали во всяких переделках и передрягах, и их трудно было испугать пожаром, тем более прямой опасности не ощущалось, а косвенная опасность всегда действует на людей возбуждающе. Я тоже не чувствовал никакого страха, меня только слегка познабливало, как всегда, когда недоспишь.
Мимо нас прошли два старших детдомовца, неся ведра с водой, и в то же мгновение Кабан (в спальне его койка стояла рядом с моей) схватил меня за руку и шепнул: «Косой, похряли пожар зырить!» Следуя за старшими детдомовцами, мы поднялись на третий этаж, прошли через нашу опустевшую спальню, вошли в коридор. Дверь в спальню «мокрунов» была распахнута, оттуда пахло мочой, прелой соломой и дымом; по потолку шла красная, светящаяся извилистая трещина. В окно вливался красноватый дрожащий свет – это из чердачных окошек уже выбивалось пламя и отсвечивало от сугробов. Мы с Кабаном прошли дальше. Там, где коридор делал колено, к стене была прислонена лестница-стремянка, и на ней стоял неизвестный нам взрослый человек в ватнике, держа в руке толстый железный прут. Прут упирался в квадратную железную дверцу люка, ведущего на чердак. Под стремянкой стоял, держа лампу, Граф Стекляшкин, а рядом с ним – мой отец и еще какой-то мужчина с топором. Здесь же стояли старшие детдомовцы с ведрами. Отец, взяв ведро, сказал что-то человеку в ватнике. Тот опустил железный прут – и крышка люка открылась, повисла на петлях; в потолке возник красновато светящийся четырехугольник, послышался треск и вой огня, вниз посыпались угольки и искры; в коридоре стало очень светло и дымно. «Вон отсюда!»– закричал на меня с Кабаном мужчина, стоявший рядом с отцом; мы побежали вниз, во второй этаж.
Дальше припоминаю вот что: множество детдомовцев стоит на большой поляне в парке, метрах в ста от баронского дома; мимо меня проходит фельдшерица Анна Васильевна, держа на руках мою сестру – спящую, завернутую в одеяло; воспитатели, в том числе и мать, ходят, а некоторые бегают по поляне, выкликая фамилии детдомовцев и сбивая их в группы по спальням; мимо нас, по направлению к горящему зданию, пробегают незнакомые люди, некоторые с топорами и веревками. Хотя ночь, в парке светло, – свет идет от баронского дома. Огонь бьет из чердачных окон, железные листы на крыше корежатся, крыша в пламени; теперь уже и из окон третьего этажа тянутся вверх широкие полотнища огня. Пожар не только светит, но и шумит: от горящего строения исходит треск, хруст, завывающий гул; все эти звуки, оставаясь самими собой, в то же время сливаются в единый ровный, слитный и – грешно сказать – чем-то приятный шум. Порой слышатся мужские голоса – это перекликаются добровольные пожарные.
Наконец группу девочек и ребят младшего возраста, куда вхожу и я, уводят с поляны. Впереди, по снежной целине, розовой от отсветов пламени, шагает высокий мужчина из совхоза, за ним – детдомовцы; шествие замыкает воспитательница. Мужчина, как заведенный, через равные, будто отмеренные по секундомеру промежутки времени, оборачивается к нам и взволнованно выкрикивает: «Не смейте оглядываться! Не смейте оглядываться! Не смейте оглядываться!» До сих пор понять не могу, зачем он выкрикивал эти слова. Быть может, они имели для него как бы обрядовое значение – то есть он считал, что при таком огромном событии, как пожар, обязательно надо что-то восклицать? А быть может, он просто думал, что, если мы начнем оглядываться, это подорвет нашу психику, ввергнет нас в панику? Но и девочки и ребята вели себя спокойно. Все намерзлись на поляне, всем хотелось спать – только и всего. Один раз я все-таки оглянулся через плечо: дом полыхал, над ним раскачивался в небе красный вихор огня.
Проснулся я в большой длинной комнате. За окном было светло, падали снежинки. Я лежал в одежде на жестком и теплом дощатом полу; под головой, вместо подушки, топорщилась шапка, вместо одеяла я был укрыт пальто. Вдоль всей стены, головами к плинтусу, лежали ребята из бывшей нашей спальни и отчасти из соседней. У противоположной стены спали девочки; им подстелили половики. В комнате стоял длинный некрашеный стол, а больше никакой мебели не имелось. Вскоре пришла какая-то незнакомая женщина и сказала, что пора нам всем вставать. Заодно она объявила, что девочки могут ходить в сортир при доме, а ребята пусть ходят за угол. О том, что надо мыться, она даже не упомянула, и это всех ребят обрадовало, да и девочек, кажется, тоже.
Вскоре та же женщина принесла несколько круглых буханок хлеба, потом огромный медный чайник и несколько деревянных мисок. Она резала хлеб на большие куски и раздавала нам; есть можно было сколько хочешь. Чай, вернее кипяток, мы пили поочередно из мисок, – мисок этих оказалось меньше, чем нас. Потом пришел старший воспитатель и с ним моя мать и фельдшерица Анна Васильевна. Взрослые начали расспрашивать, здоровы ли мы; оказалось, все здоровы. Старший воспитатель пообещал, что скоро мы все переедем в другое место, где нам выделяют большой теплый дом. Затем мать подошла ко мне особо и тихо сказала, что отец простудился во время пожара, что ему очень плохо и что теперь надо ожидать всего. Фраза запомнилась мне из-за странного тона, каким она была произнесена, но смысл ее тогда не вполне дошел до меня; взволнован я не был. Через полчаса я уже бегал с ребятами во дворе, осматривая окрестности нашего нового жилья. Сбегали мы и на пепелище. От дома остался только каменный цоколь да труба – высокая, с флюгером на верхушке. В теплом еще пепле и головешках рылись крестьяне из окрестных деревень, человек пятнадцать; они выискивали гвозди и всякие металлические предметы. Какой-то представительный, полный мужчина требовал от них, чтобы они немедленно разошлись; он кричал, что труба вот-вот рухнет и убьет кого-нибудь. Пожар отнял у здания его объем, и цоколь казался мне удивительно мизерным, совсем не соответствующим тому огромному строению, которое возвышалось здесь еще вчера. Много лет спустя, в дни войны, меня тоже всегда печально удивляло, какими маленькими по площади кажутся квадраты фундаментов, оставшиеся от сгоревших изб и вообще от всяких деревянных зданий.
На следующий день девочек перевели от нас в другое строение, а к нам подселили несколько ребят; спали мы по-прежнему на полу, но теперь на доски настлали толстый слой соломы. В этой комнате я провел несколько дней. За эти дни стали известны подробности происшествия. Говорили, что баронский дом был очень старый и сухой, потому-то огонь охватил его так быстро, и хоть никто из людей не пострадал, часть детдомовского имущества сгорела, и часть личных вещей воспитателей тоже.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34