А-П

П-Я

 

Раньше бы сказали – манкирует службу. Ну, манкирует и манкирует, не велик страх. А теперь что скажут? Саботаж! А ежели саботаж, сейчас же и пойдут: а кто муж? а кто отец?
И на это Витя ничего не мог ответить, но получалось, что действительно могут спросить – почему, мол, Лиза на службу не ходит, а гулять ходит, и кто же её ближайшие родичи – не Мешков ли Меркурий Авдеевич, которого держат на заметке за то, что он посылает внука торговать на базаре? Как тогда вывернешься, а?
К этой заботе прибавлялась другая: ночью наступала очередь Мешкова караулить квартал. Все жители несли повинность самоохраны, а он ведь был тоже житель, жилец коммунальной квартиры – не больше. Он всегда с тревогой ожидал такую ночь, боялся – не последняя ли: убьют. Он не показывал страха, но страх холодил его, и все время тяготила неприятная потребность – глубже вздохнуть.
Прежде в караул его снаряжала Валерия Ивановна. Она одевала его в потёртое касторовое пальто, в плешивую каракулевую шапку, загодя приготавливала изношенные калоши, сторожевую дубинку, напутственно крестила его и целовала, и он, с молитвой, удалялся в ночь. После смерти матери Лиза взяла на себя её обязанность провожать отца. И вот впервые ему приводилось отправляться на тяжёлый пост без облегчающего напутствия.
Он прождал Лизу до последней минуты, велел Виктору ложиться, чтобы не жечь понапрасну керосин, вооружился дубинкой и ушёл к председателю домового комитета бедноты – за свистком. Там он немного покалякал насчёт того, что живётся голодно, что самые ужасы – впереди, распрощался и канул в ночь, как в прорубь.
Чёрным-черно было кругом и тихо. С середины дороги не видно тротуаров. В палисадниках с акациями и сиреньками – угрожающий мрак. Земля все ещё источает холод весны. Меркурий Авдеевич взвесил дубинку в руке, перевернул толстым концом книзу: как сподручнее бить, если нападут? Вынув из кармана свисток, он продул его – не засорился ли? Но, впрочем, если и правда нападут – не лучше ли сразу кинуть прочь дубинку, снять пальто, шапку, снять с себя все, до исподнего – нате, бог с вами, отпустите душу на покаяние!
Тягота хождения на ночном карауле заключалась для Мешкова больше всего в этой самой дубинке. Переставляя её беззвучно по бархатистой уличной пыли, он видел себя не караульщиком, а словно татем, вышедшим на большак попытать счастье. Нет, не этой дубинкой охранялось его, мешковское, былое добро, не этим свистком отпугивали от мешковских окон городушников и громщиков. Не свою таскал Меркурий Авдеевич дубинку, не свой продувал свисточек, не свой караулил порядок.
Ему взбрели на память караульщики, которые являлись, бывало, на рождество и пасху с поздравлениями, и он давал им на праздник по целковому. Это был народ захудалый, немудрящий. У одного старикана, когда он дышал, потешно и прегромко играла в груди музыка, и он с важностью хвастал, что это болезнь редкостная, неизлечимая и дана ему навечно, заместо медали. Чаевые он прятал в шапку, за подкладку, смеясь большим, чёрным, как шапка, ртом без единого зуба.
Вот и Меркурию Авдеевичу привелось сделаться караульщиком – последним человеком. Только уж никто не побалует его целковым к празднику. За что его баловать? В прежних караульщиках было куда больше проку, они знали, кого стерегли, а кого стережёт Меркурий Авдеевич? В старые его руки всунули дубинку – хорони, береги, карауль, гражданин Мешков, ихний порядок, свисти в ихний свисточек, стой, Мешков, на страже, как на стрёме!
Перевёртывая в мозгу сто раз на такой лад одно и то же, одно и то же, он возвращается, обойдя квартал, к своему дому и останавливается. Он глядит на дом застывшим взором, угадывая в ночи так хорошо знакомые карнизы деревянной резьбы, покатую железную кровлю, печные трубы. Ветшает. И как быстро: за два года такое разрушение! Что же произошло за этот срок с человеком?!
Меркурий Авдеевич утирается холодной ладонью: жестковатые, точно шпагатные брови, провалившиеся виски, запущенная борода, под нею острым челночком нырнул кадык. Снашивается человек, пожалуй, не меньше дома. И опять все то же: ничей дом. Ихний дом. Общий. Чей угодно. Бывший дом Меркурия Мешкова. Дом, в котором каждая тесинка полита его потом. Гвоздок какой-нибудь в обшивке – это он, Мешков, недоел. Другой гвоздок – это он недопил. Недоспал. Не поехал на конке. Не купил к чаю баранок. Не дал дочери на подсолнухи. Не велел жене варить варенье: будем строиться. Так изо дня в день, камешек за камешком. Теперь это ихний дом, муниципализированный, превращённый в общественную собственность, ничей. Холодом веет от земли. Ни души. Черна ночь.
И вдруг Меркурий Авдеевич слышит голоса – мужской, за ним женский. Тихо. Молчание. Чуть различимые возникают во тьме слитные, наклонённые друг к другу тени. Ближе, ближе. Слышнее шаги. Вот заговорила женщина, и Мешков узнает голос дочери. Странно вкрадчив он, ласковая игра его изумляет Меркурия Авдеевича. Он не может разобрать слов, но переливы голоса звучат в его ушах поразительно заманчиво, и, кажется, он ещё слышит их, когда Лиза смолкает.
Потом говорит мужчина. Ах, это тот, из нотариальной конторы, сослуживец Лизы, бывший судейский. Тот самый, который поднёс ей, за неимением цветов, веник. Сладенек тенорок, ишь ведь! Меркурия Авдеевича кидает в дрожь: зябко стоять недвижимо на холодной земле. Он перехватывает дыхание: тот, из нотариальной конторы, – Ознобишин его фамилия, Ознобишин! – сладеньким тенорком сказал Лизе – «ты». Вон куда зашло! Дочка Лиза, сбежав от законного мужа, уведя от него сына, не страшась ни бога, ни людей, ночью, вволю нагулявшись, возвращается в отчий дом об руку с возлюбленным!
Поделом тебе, Меркул, за великие твои труды, на старость! Ломай дурака по ночам на улице, со свистулькой, карауль свой позор, своё унижение, чтобы – сохрани бог! – не помешал кто-нибудь родной твоей дочке Лизе целоваться с дружком под воротами! Ведь вон – никак, поцеловались, верно? Вот ещё раз, ещё, – считай, отец, коли не лень…
А может, все это мерещится Меркурию Авдеевичу во тьме? Черна ночь. Страшно.
Да что утешаться: все правда! Рассталась Лиза с провожатым, звякнула скоба на калитке, зашагал прочь, посереди улицы, нотариальный ухажёр Ознобишин.
Тогда, тихонько, следом за ним двинулся Меркурий Авдеевич. Нащупывая ногами колею, доверху застланную растолчённой пылью, он шёл неслышно. У него тряслись руки. Он опять примерился – за какой конец надёжнее взять дубинку. Вздрагивая, он думал, куда лучше метить: по ногам или по голове?
Мгновенно ему сделалось нестерпимо жутко, и он остановился. Ознобишин сразу потерялся во тьме. Если бы Мешков пустил сейчас по нему дубинкой, её было бы трудно потом отыскать. Без дубинки-то ещё страшнее.
Меркурий Авдеевич зажмурился. Внезапный жар ожёг его лицо. Он медленно перекрестился и все стоял, боясь разжать веки. Неужели он мог убить человека? Любимого, может быть, человека дочери. Да всё равно – какого человека. На улице. Ночью. Как вор. С нами крёстная сила!
С усилием он приоткрыл глаза. Из глубины мрака близилось к нему, покачиваясь, светлое пятно, жёлто облучая то узкие, то широкие круги на дороге, на палисадных заборчиках и домах. Так же нечаянно, как появилось, оно пропало, мрак сделался ещё чернее, глухие голоса раздавались невнятно. Меркурий Авдеевич повернул назад, к своему дому, чтобы укрыться во дворе, но только успел сойти с дороги к палисаднику, как свет фонаря, поймав его и ослепив, стал надвигаться прямо на него.
Несколько человек, переговариваясь, подошли вплотную к Мешкову, и один сказал:
– Здорово, караульщик!
Мешков узнал рабочий пикет, – ружьеца виднелись у людей за спинами, патронташи были подвешены к пояскам, одёжка была кое-какая – на ком что.
– Здравствуйте, – ответил Мешков покорно.
– Не так надо отвечать, – произнёс молодой голос.
– А как надо, научите, братцы, – спросил Мешков.
– Надо отвечать: служу революции, товарищи.
– Не видал ли, кто тут проходил? – опять спросил первый голос.
– Никого не видал.
– И вот этого человека тоже не видал?
Связка лучей сорвалась с Мешкова, взлетела вверх, упала против него, и в ярком свете он увидел жёлто-красное лицо Ознобишина. Лизин кавалер стоял неподвижно, и его синие, безропотные глаза слезились.
– Этого человека тоже не видал, – сказал Мешков чуть слышно.
– А ты гляди в оба. Спать нельзя. У гражданина ночной пропуск просрочен.
Они все повернулись, осветив перед собой дорогу, и пошли тесной кучкой, раскачивая узенькими стволами винтовок.
– Прощай, дядя, поглядывай! – крикнул молодой.
– Служу революции, товарищи, – отозвался Меркурий Авдеевич и почувствовал заколотившееся, точно спущенное с привязи сердце: слава богу, пронесло.
Его снова объяла молчаливая темнота. Он услышал, как слезы защипали ему веки. Слезы унижения, они были едки. Он смахнул их кулаком и побрёл к дому.
Уже когда он различил огонёк лампы в окнах Лизиной комнаты, отворилась калитка со звонким лязгом щеколды. Витя, выскочив на улицу, осмотрелся, крикнул:
– Дедушка!
– Я здесь. Что кричишь? Что такое?
– Пойдём скорее, дедушка. Маме плохо.
– Как – плохо?
– Идём, идём! Она зовёт.
Он тянул Меркурия Авдеевича, схватив, сжав и не выпуская его пальцы, пока шли, почти бежали, спотыкаясь, двором, и Мешков тоже сжимал тоненькие пальцы внука, и в этом пожатии рук – большой и маленькой – трепетало больше страха, чем только что испытал Меркурий Авдеевич на улице, чем пережил он за все эти несчастливые сутки.
Лиза нераздетая лежала на кровати, высоко вскинув подбородок. К полу спускалось наполовину упавшее с постели полотенце в чёрных пятнах и разводах крови. Неправдоподобно большими стали её светлые глаза, и, заглянув в них, Меркурий Авдеевич почувствовал, что должен сесть. Он неуверенно примостился в ногах дочери, как был – с дубинкой, в шапке, и смотрел на неё безмолвно.
За столом усердно размешивал что-то ложечкой в чайном стакане студент из соседней комнаты. Мучнисто-белые космы макаронами свисали к сморщенным бровям, покачиваясь в такт его движениям. Видимо, он счёл молчание за вопрос к себе и сказал радушно-гипнотическим тоном, усвоенным от старой медицины:
– Явление, которое мы наблюдаем…
Но не выдержал и кончил скороговоркой:
– Вы не волнуйтесь, ничего особенного, сейчас остановим, сейчас.
– Лизонька, что же это ты? – проговорил тогда Меркурий Авдеевич, потянувшись к руке дочери и дотрагиваясь так осторожно, будто одним касанием мог причинить боль.
Она подозвала его взглядом. Он подскочил ближе к её голове и присел на корточки. Она шепнула, прерывая слова боязливыми паузами:
– Пусть Витя… сбегает за Анатоль Михалычем… Он живёт на углу…
– За доктором? На каком углу? – торопясь угадать, спросил он.
– Ознобишина… пусть Витя… приведёт.
Меркурий Авдеевич хотел возразить, но у него оборвался голос.
– На углу напротив Арсения Романыча…
– Лизонька, ведь – ночь! – заставил себя выговорить Меркурий Авдеевич, отгоняя от своего взора чудом возникшее жёлто-красное лицо с безропотными глазами. – Ведь – дитя. Ведь обидят… Как можно?
– Витя… скажи… чтоб он шёл с тобой… сейчас…
– Я не боюсь, дедушка, – тоже шёпотом сказал Витя.
– Да ведь ты и адреса-то не знаешь. Разве найдёшь в такую темь? Да и зачем нужен этот самый Ознобишин, бог с ним! Доктора надо, доктора, Лизонька!
– Витя… – опять шепнула она.
– Да ведь пропуска-то у Вити нет! – умоляюще воскликнул Меркурий Авдеевич. – Да у Ознобишина-то этого тоже, может, пропуска нет! Может, его и дома-то вовсе нет! Ведь ночь!
Вдруг Лиза кашлянула, вытянула ещё больше вверх заострившийся подбородок и так отвердела в неподвижности, будто вся была переполненной чашей и боялась разлить её ничтожным движением. Чёрная полосочка, появившись у ней в углу губ, медленно поползла книзу, на шею.
– Мама, я найду! – неожиданно вскрикнул Витя и бросился вон из комнаты.
– Ничего, – волнуясь, сказал студент, взмахом головы откидывая со лба свои макароны и дрожащей рукой поднося Лизе стакан, – сейчас остановим, сейчас.
Меркурий Авдеевич опустился на постель.
– Ничего не остановишь, ничего, – сказал он надорванно и затряс головой. – Остановить ничего нельзя…

7

Рагозин спал с открытым окном. Ещё сквозь сон он расслышал звон вёдер и журчание женской болтовни: хозяйки сошлись у водоразборного крана, и дворовая устная хроника начала свою раннюю жизнь.
Он вскинул руки за голову, ухватил железные прутья кровати, потянулся и, ещё не открывая глаз, вспомнил – что ему предстояло делать: он был назначен в городскую комиссию по проверке арестованных и за ним должны были прислать лошадь, чтобы ехать в тюрьму. Уже много лет давали ему разные поручения, он привык, что всегда должен передвигаться и что постоянно его ищет новое дело. До революции надо было хитроумными и затяжными путями перевозить оружие, или партийную печать, или документы. После переворота обязанности стремительно разрослись, скрытый, запрятанный в кротовые норы мир взрывом выбросило на поверхность, и жизнь покатилась не то что на виду у всех, а поверх всех, над головами, над шапками, над крышами, как весенний гром. Все стало существенно важно, приходилось быть сразу везде, повсеместно и уже не прикидываясь невидимкой, а у всех на глазах, чтобы – куда ни явился – в депо, в казарму, в больницу, на фабрику – каждый знал бы, что пришёл хозяин. В новых и всегда неожиданных местах он чувствовал себя просто, удобно, как испытанный ходок на привале, да и сам иногда шутя называл себя проходчиком по народу.
Рагозин поднялся, подошёл к окну. Утро чистой голубизною обнимало спокойные дворовые деревца. Далеко за небосклон оседали плотно настеленные друг на друга дымно-серые полосы тумана. Уже согрелась почва, слышно было, как земля отдавала тепло. Возле лужицы под краном скакали воробьи, распушившись и предерзко, самозабвенно крича. Свирепая ворона сидела на шесте для флага и пучила на воробьёв черничный глаз, выжимая из себя краткие, похожие на лягушечьи, зовы.
Утро понравилось Рагозину, он пожалел, что из-за поручения, которое невозможно было отложить, разрушался хороший план – отыскать приехавшего в город Кирилла Извекова и провести с ним часок-другой на свободе. О приезде его он услышал незадолго, – в городском Совете говорили, что его назначили туда секретарём и для него ищут квартиру. Рагозин не видал Кирилла с тех пор, как девять лет назад завалилось дело с подпольной типографией, по которому они оба привлекались к суду. Рагозину грозила крепость, но он вовремя ушёл и лет пять скрывался по волжским городам нижнего плёса, от Астрахани до Нижнего, потом очутился на Оке, работал на Коломенском заводе, проживая под вымышленным именем у голутвинского мещанина, успел прослыть там завзятым рыболовом, а к самому перевороту его направили в Петроград. Об Извекове он знал немного. После ссылки в Олонецкую губернию Кирилл, по слухам, был связан с военной организацией большевиков, в семнадцатом году имя его выплыло в газетах – он приехал с фронта на съезд солдатских депутатов и выступал как раз в тот момент, когда Рагозина отправили в Кронштадт. Вернувшись в Петроград, Рагозин уже не застал Извекова. Опять он не слышал о нем добрых два года ни там, где ему случалось бывать до переезда в Саратов, куда его прислали как человека, хорошо знакомого с городом, ни в самом этом городе, где толком никто уже не помнил, да и прежде вряд ли мог знать Извекова – мальчика, когда-то попавшего со школьной скамьи в тюрьму и затем исчезнувшего бесследно на севере, в топях и дебрях приозёрной глухомани. Рагозину пришло было на ум, что Кириллу, наверно, любопытно взглянуть на тюрьму, бывшую первой его купелью испытаний, и что, может быть, не плохо как раз с этого возобновить дружбу – пусть Извеков отыщет свою камеру, а Рагозин – свою, в которой он сидел ещё в девятьсот пятом, и оба они вспомнят, откуда пошла их закалка. Но тут же он развеселился от такой мысли – явиться к Извекову после девятилетней разлуки и позвать его прогуляться в острог.
Он засмеялся громко, оттолкнулся от окна, подошёл к зеркалу, провёл обеими ладонями по голове и, увидев себя, подумал, что дружба – вещь капризная, неизвестно, придётся ли Извекову по вкусу вот этакий порядочно облысевший и заморщиневший дядя с изрядной проседью в кудрявых усах. Он потрогал в ведре воду. Она согрелась за ночь. Он слил её и с пустым ведром пошёл из комнаты. Хозяйка квартиры в глазастом капоте, толокшая что-то в ступке, не отрываясь от дела, поздоровалась, сказала с одобрением:
– Купаться, Пётр Петрович?
– Поплавать малость в ведёрке, – ответил он, звеня ручкой, сбегая вниз по лестнице.
Воробьи шарахнулись, точно брызги от упавшего в лужу камня, ворона в оторопи присела на шесте, но раздумала улетать и только возмущеннее прогорланила своё храброе «кра».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80