я почти не знаю других таких пронзительных
и сильных ощущений.
Я начинаю согреваться, мне становится хорошо. Тут ничего
особенного еще нет, просто крохотное счастье в мире Тошноты:
оно угнездилось внутри вязкой лужи, внутри НАШЕГО времени --
времени сиреневых подтяжек и продавленных сидений, --
его составляют широкие, мягкие мгновения, которые
расползаются наподобие масляного пятна. Не успев родиться, оно
уже постарело, и мне кажется, я знаю его уже двадцать лет.
Есть другое счастье -- где-то вовне есть эта стальная
лента, узкое пространство музыки, оно пересекает наше время из
конца в конец, отвергая его, прорывая его своими мелкими сухими
стежками; есть другое время.
-- Мсье Рандю играет червями, ходи тузом.
Голос скользнул и сник. Стальную ленту не берет ничто --
ни открывшаяся дверь, ни струя холодного воздуха, обдавшего мои
колени, ни приход ветеринара с маленькой дочкой: музыка,
насквозь пронзив эти расплывчатые формы, струится дальше.
Девочка только успела сесть, и ее сразу захватила музыка: она
выпрямилась, широко открыла глаза и слушает, елозя по столу
кулаком.
Еще несколько секунд -- и запоет Негритянка. Это кажется
неотвратимым -- настолько предопределена эта музыка: ничто не
может ее прервать, ничто, явившееся из времени, в которое
рухнул мир; она прекратится сама, подчиняясь закономерности. За
это-то я больше всего и люблю этот прекрасный голос; не за его
полнозвучие, не за его печаль, а за то, что его появление так
долго подготавливали многие-многие ноты, которые умерли во имя
того, чтобы он родился. И все же я неспокоен: так мало нужно,
чтобы пластинка остановилась, -- вдруг сломается пружина,
закапризничает кузен Адольф. Как странно, как трогательно, что
эта твердыня так хрупка. Ничто не властно ее прервать, и все
может ее разрушить.
Вот сгинул последний аккорд. В наступившей короткой тишине
я всем своим существом чувствую: что-то произошло -- ЧТО-ТО
СЛУЧИЛОСЬ.
Тишина.
Some of these days,
You'll miss me honey!(_10)
А случилось то, что Тошнота исчезла. Когда в тишине
зазвучал голос, тело мое отвердело и Тошнота прошла. В одно
мгновенье; это было почти мучительно -- сделаться вдруг таким
твердым, таким сверкающим. А течение музыки ширилось,
нарастало, как смерч. Она заполняла зал своей металлической
прозрачностью, расплющивая о стены наше жалкое время. Я ВНУТРИ
музыки. В зеркалах перекатываются огненные шары, их обвивают
кольца дыма, которые кружат, то затуманивая, то обнажая жесткую
улыбку огней. Моя кружка пива вся подобралась, она утвердилась
на столе: она приобрела плотность, стала необходимой. Мне
хочется взять ее, ощутить ее вес, я протягиваю руку... Боже
мой! Вот в чем главная перемена -- в моих движениях. Взмах моей
руки развернулся величавой темой, заструился сопровождением
голоса Негритянки; мне показалось, что я танцую.
Лицо Адольфа все там же, оно кажется совсем близким на
шоколадной стене. В ту минуту, когда рука моя сомкнулась вокруг
кружки, я увидел голову Адольфа -- в ней была очевидность,
неизбежность финала. Я стискиваю стеклянную кружку, я смотрю на
Адольфа -- я счастлив.
-- А я пойду так!
Чей-то голос выделился на фоне общего гула. Это голос
моего соседа, разваренного старика. Щеки его фиолетовым пятном
выступают на коричневой коже стула. Он шлепает по столу картой.
Бубновый туз.
Но парень с песьей головой улыбается. Краснорожий игрок,
склонившись над столом, следит за ним снизу, готовый к прыжку.
--А я -- вот так!
Рука парня выступает из темноты, белая, неторопливая, она
мгновение парит в воздухе и вдруг коршуном устремляется вниз,
прижимая карту к сукну. Краснорожий толстяк подпрыгивает:
-- Черт побери! Бьет!
В скрюченных пальцах мелькает силуэт червонного короля,
потом короля перевертывают лицом вниз, игра продолжается.
Красавец король явился издалека, его приход подготовлен
множеством комбинаций, множеством исчезнувших жестов. Но вот и
он в свою очередь исчезает, чтобы дать жизнь новым комбинациям,
новым жестам, ходам и ответам на них, поворотам судьбы,
крохотным приключениям без счета.
Я взволнован, мое тело словно механизм высокой точности на
отдыхе. Ведь я-то пережил настоящие приключения. Подробностей я
уже не помню, но я прослеживаю неукоснительную связь событий. Я
переплывал моря, я оставил позади множество городов, поднимался
по течению рек и углублялся в лесные чащи и при этом все время
стремился к другим городам. У меня были женщины, я дрался с
мужчинами, но я никогда не мог возвратиться вспять, как не
может крутиться в обратную сторону пластинка. И куда все это
меня вело? Вот к этой минуте, к этому стулу, в этот гудящий
музыкой пузырь света.
And when you leave me(_11).
Я, который в Риме так любил посидеть на берегу Тибра, в
Барселоне вечером сотни раз пройтись взад и вперед по бульвару
Рамблас, я, который возле Ангкора в Бассейне Священного Меча
видел баньян, обвивший своими корнями храм Священных Змей, я
сижу здесь, я существую в том же мгновении, что и игроки в
манилью, я слушаю, как поет Негритянка, а за окном бродит хилая
темнота.
Пластинка остановилась.
И темнота вошла -- слащавая, нерешительная. Ее не видно,
но она здесь, она отуманила лампы; в воздухе что-то сгустилось
-- это она. Холодно. Один из игроков пододвинул другому
рассыпанные карты, тот их собирает. Одна карта осталась
валяться на столе. Не видят они ее, что ли? Девятка червей.
Наконец кто-то ее подобрал, протянул парню с песьей
головой.
-- А! Девятка червей!
Ну что ж, мне пора. Лиловый старик, мусоля кончик
карандаша, склонился над листком бумаги. Мадлена смотрит на
него ясным, пустым взглядом. Парень вертит в своих руках
червонную девятку. Боже мой!..
Я с трудом встаю; в зеркале над черепом ветеринара передо
мной проплывает нечеловечье лицо.
Пойду в кино.
На улице мне лучше -- в воздухе нет сладковатого привкуса,
нет хмельного запаха вермута. Но, господи, какая стужа!
Половина восьмого, есть я не хочу, а сеанс начнется только
в девять, что же мне делать? Надо идти побыстрее, чтобы
согреться. Я в нерешительности: бульвар за моей спиной ведет к
центру города, к пышным огненным узорам главных улиц, к "Пале
Парамаунт", к "Империалю", к зданию громадного универмага
"Яан". Меня все это отнюдь не прельщает: сейчас время
аперитива, а я по горло сыт одушевленными предметами, собаками,
людьми, всеми этими самопроизвольно шевелящимися мягкими
массами.
Сворачиваю налево, сейчас я нырну в ту дальнюю дыру, где
кончается вереница газовых фонарей, -- пойду по бульвару Нуара
до проспекта Гальвани. Из дыры задувает ледяной ветер -- там
одни только камни и земля. Камни -- штука твердая, они
неподвижны.
Сначала надо миновать нудный отрезок пути: на правом
тротуаре серая, дымчатая масса с прочерками огней -- это старый
вокзал. Его присутствие оплодотворило первые сто метров
бульвара Нуара, от бульвара Ла Редут до Райской улицы, дав
жизнь десятку фонарей и четырем стоящим бок о бок кафе: "Приюту
путейцев" и трем другим, которые днем чахнут, но по вечерами
вспыхивают огнями, отбрасывая на мостовую светлые
прямоугольники. Я еще трижды окунаюсь в струи желтого света, я
вижу, как из магазина "Рабаш", торгующего бакалеей и
галантерейными товарами, выходит старуха, натягивает на голову
платок, куда-то бежит бегом, и -- конец. Я стою у последнего
фонаря на Райской улице, на краю тротуара. Здесь асфальтовая
лента круто обрывается. По ту сторону улицы -- тьма и грязь.
Перехожу Райскую улицу. Правой ногой я ступил в лужу, носок у
меня промок.
Прогулка началась.
Эта часть бульвара Нуара НЕОБИТАЕМА. Климат здесь слишком
суровый, а почва слишком неблагодарная, чтобы жизнь могла
пустить здесь корни и развиваться дальше. Три лесопилки братьев
Солей (это братья Солей были поставщиками панелей для сводов
церкви Святой Цецилии Морской, обошедшихся в сто тысяч франков)
всеми своими окнами и дверями выходят на запад, на уютную улицу
Жанны-Берты Керуа, которую заполняют своим грохотом. Бульвару
Виктора Нуара они показывают три своих зада, соединенных
заборами. Здания лесопилки тянутся вдоль левого тротуара на
четыреста метров -- ни единого окошка, хотя бы слухового.
На сей раз я ступил в сточную канаву обеими ногами.
Перехожу дорогу -- на другой стороне улицы одинокий газовый
фонарь, словно маяк на краю света, освещает щербатый,
искалеченный забор.
На досках еще держатся обрывки афиш. Красивое лицо на фоне
звездообразно изорванного зеленого клочка искажено гримасой
ненависти, под носом кто-то пририсовал закрученные кверху усы.
На другом обрывке можно разобрать намалеванное белыми буквами
слово "чистюля", из которого сочатся красные капли -- может
быть, кровь. Не исключено, что это лицо и это слово составляли
части одной афиши. Теперь афиша изодрана в клочья, простые
соединявшие их по изначальному замыслу связи распались, но
между искривленным ртом, каплями крови, белыми буквами,
окончанием "юля" само собой возникло новое единство; словно
какая-то неутомимая, преступная страсть пытается выразить себя
с помощью этих таинственных знаков. В просветах между досками
поблескивают огоньки железной дороги. Рядом с забором тянется
длинная стена. Стена без отверстий, без дверей и окон, которая
через двести метров упирается в дом. Я миновал сферу влияния
фонаря, я вступаю в черный провал. Моя тень тает у меня под
ногами в потемках, и мне чудится, будто я погружаюсь в ледяную
воду. Впереди, в глубине провала, сквозь толщи черноты смутно
проглядывает розоватое пятно -- это проспект Гальвани.
Оборачиваюсь; позади газового фонаря, далеко-далеко крохотная
частица освещенного пространства -- вокзал и четыре кафе.
Позади меня, впереди меня люди в пивных пьют и играют в карты.
Здесь все черно. По временам откуда-то издалека ветер доносит
до меня одинокий прерывистый звон. Домашние звуки, храп машин,
крики,. лай не отрываются от освещенных улиц, они остаются в
тепле. Но этот звон пронзает потемки и долетает сюда -- он
тверже, в нем меньше человеческого, чем в других звуках.
Я остановился, чтобы его послушать. Мне холодно, болят
уши, наверно они побагровели. Но я себя больше не ощущаю, я
поглощен чистотой того, что меня окружает; ничего живого,
свистит ветер, четкие линии убегают во мрак. Бульвар Нуара
лишен непристойного выражения буржуазных улиц, которые
жеманничают с прохожими. Никому не пришло в голову его украшать
-- самая настоящая изнанка. Изнанка улиц Жанны-Берты Керуа,
проспекта Гальвани. В районе вокзала бувильцы еще кое-как
приглядывают за бульваром -- время от времени наводят чистоту
ради приезжих. Но чуть поодаль они бросают его на произвол
судьбы, и он слепо рвется вперед, упираясь с разбега в проспект
Гальвани. Город забыл о бульваре. Иногда на громадной скорости
по нему с грохотом пронесется вдруг грузовик землистого цвета.
Но здесь даже никого не убивают -- за отсутствием и убийц и
жертв. Бульвар Нуара неодушевлен. Как минерал. Как треугольник.
Какое счастье, что в Бувиле есть такой бульвар. Обычно такие
встречаются только в столицах -- в Берлине в районе Нойкельна
или Фридрихсхайна, в Лондоне позади Гринвича. Это длинные,
грязные, продуваемые ветром коридоры, с широкими без единого
дерева тротуарами. Почти всегда они расположены на окраинах, в
тех странных районах, в которых зачинается город, -- вблизи
товарных станций, трамвайных депо, боен, газгольдеров. Два дня
спустя после дождя, когда промокший город струится теплой
испариной под лучами солнца, эти улицы все еще остаются
холодными, сохраняя всю свою грязь и лужи. Есть на них и такие
лужи, которые не просыхают никогда или, может быть, раз в году
-- в августе.
Тошнота осталась там, в желтом свете. Я счастлив: этот
холод так чист, так чиста эта ночь, разве и сам я -- не волна
ледяного воздуха? Не иметь ни крови, ни лимфы, ни плоти. И течь
по этому длинному каналу к бледному пятну вдали. Быть -- просто
холодом.
Но вот люди. Две тени. Что им здесь понадобилось?
Низенькая женщина тянет за рукав мужчину. И говорит
дробной скороговоркой. Из-за ветра я не могу разобрать слов.
-- Да заткнешься ты, наконец? -- бросает мужчина.
Она продолжает говорить. И вдруг он ее отталкивает. Они в
нерешительности смотрят друг на друга, потом мужчина сует руки
в карманы и, не оглядываясь, уходит прочь.
Мужчина исчез. Теперь меня отделяют от женщины
каких-нибудь три метра. И вдруг из нее рвутся, раздирая ее,
хриплые, низкие звуки, с неслыханной мощью заполняющие улицу.
-- Шарль, ну пожалуйста, ты слышишь, что я говорю? Шарль,
вернись, я больше не могу, я так несчастна!
Я прохожу настолько близко от нее, что могу до нее
дотронуться. Это... но как поверить, что эта распаленная плоть,
это пылающее горем лицо?.. и, однако, я узнаю платок, пальто и
большую бордовую родинку на правой руке. Это она, это Люси,
наша уборщица. Я не смею предложить ей свою помощь, но хочу,
чтобы в случае надобности она могла к ней прибегнуть, и я
медленно прохожу мимо, глядя на нее. Люси уставилась на меня,
но похоже, она меня не видит; она вообще себя не помнит от
горя. Я делаю несколько шагов. Оглядываюсь...
Да, это она, это Люси. Но Люси вне себя, преображенная,
отдающаяся страданию с нерасчетливой щедростью. Я завидую ей.
Вот она стоит, выпрямившись и раскинув руки, точно ждет, когда
на них появятся стигматы; она открыла рот, она задыхается. Мне
чудится, что стены по обе стороны улицы начинают расти, что они
сближаются, что Люси на дне колодца. Несколько секунд я жду, я
боюсь, как бы она не рухнула навзничь, она слишком тщедушна,
чтобы вынести бремя такой необычной муки. Но она не шевелится,
она стала каменной, как все, что ее окружает. На мгновение мне
приходит в голову, что раньше я в ней ошибался и мне вдруг
открылась ее подлинная натура...
Люси коротко стонет. Подносит руку к груди, широко открыв
удивленные глаза. Нет, не в самой себе почерпнула женщина силу
страдания. Она пришла к ней извне... с этого бульвара. Надо
взять Люси за плечи и увести на свет, к людям, на уютные
розовые улицы: там нельзя страдать с такой силой, и она
обмякнет, к ней вернутся ее рассудительный вид и привычный
уровень страданий.
Я поворачиваюсь к Люси спиной. В конце концов, ей повезло.
А я -- вот уже три года как я слишком спокоен. В этой
трагической глуши я могу почерпнуть только немного бесплодной
чистоты. И я ухожу.
Четверг, половина двенадцатого
Два часа я проработал в читальном зале. А потом спустился
выкурить трубку во двор Ипотечного Банка. Маленькая площадь
выложена розовой брусчаткой. Бувильцы ею гордятся -- она
построена в XVIII веке. Со стороны улиц Шамад и Сюспедар въезд
машинам преграждают старые цепи. Дамы в черном, прогуливающие
своих собачек, крадутся под аркадами, жмутся поближе к стенам.
Выйти на дневной свет они отваживаются редко, но по-девичьи,
тайком и ублаготворенно косятся на статую Гюстава Эмпетраза.
Вряд ли им известно имя этого бронзового гиганта, но по его
сюртуку и цилиндру они видят: этот человек из хорошего
общества. Цилиндр он держит в левой руке, а правую положил на
стопку книг in-folio -- ну прямо-таки их собственный дед стоит
на пьедестале, отлитый в бронзе. Им нет надобности долго его
разглядывать, чтобы понять -- он смотрел на все как они, в
точности как они. На службу их куцым и незыблемым взглядам он
поставил весь свой авторитет и громадную эрудицию, почерпнутую
в фолиантах, которые плющит его тяжелая рука. Дамам в черном
легче дышать, они могут со спокойной душой заниматься
хозяйством и прогуливать своих собачек -- бремя ответственности
упало с их плеч, им не надо защищать священные взгляды,
добропорядочные взгляды, унаследованные ими от отцов: бронзовый
исполин взялся охранять их.
"Большая Энциклопедия" посвятила этой фигуре несколько
строк, я прочел их в прошлом году. Положив том энциклопедии на
подоконник, я через стекло глядел на зеленый череп Эмпетраза. Я
узнал, что расцвет его деятельности пришелся на 1890 год. Он
был инспектором академии.
Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
Полная версия книги 'Тошнота'
1 2 3 4 5
и сильных ощущений.
Я начинаю согреваться, мне становится хорошо. Тут ничего
особенного еще нет, просто крохотное счастье в мире Тошноты:
оно угнездилось внутри вязкой лужи, внутри НАШЕГО времени --
времени сиреневых подтяжек и продавленных сидений, --
его составляют широкие, мягкие мгновения, которые
расползаются наподобие масляного пятна. Не успев родиться, оно
уже постарело, и мне кажется, я знаю его уже двадцать лет.
Есть другое счастье -- где-то вовне есть эта стальная
лента, узкое пространство музыки, оно пересекает наше время из
конца в конец, отвергая его, прорывая его своими мелкими сухими
стежками; есть другое время.
-- Мсье Рандю играет червями, ходи тузом.
Голос скользнул и сник. Стальную ленту не берет ничто --
ни открывшаяся дверь, ни струя холодного воздуха, обдавшего мои
колени, ни приход ветеринара с маленькой дочкой: музыка,
насквозь пронзив эти расплывчатые формы, струится дальше.
Девочка только успела сесть, и ее сразу захватила музыка: она
выпрямилась, широко открыла глаза и слушает, елозя по столу
кулаком.
Еще несколько секунд -- и запоет Негритянка. Это кажется
неотвратимым -- настолько предопределена эта музыка: ничто не
может ее прервать, ничто, явившееся из времени, в которое
рухнул мир; она прекратится сама, подчиняясь закономерности. За
это-то я больше всего и люблю этот прекрасный голос; не за его
полнозвучие, не за его печаль, а за то, что его появление так
долго подготавливали многие-многие ноты, которые умерли во имя
того, чтобы он родился. И все же я неспокоен: так мало нужно,
чтобы пластинка остановилась, -- вдруг сломается пружина,
закапризничает кузен Адольф. Как странно, как трогательно, что
эта твердыня так хрупка. Ничто не властно ее прервать, и все
может ее разрушить.
Вот сгинул последний аккорд. В наступившей короткой тишине
я всем своим существом чувствую: что-то произошло -- ЧТО-ТО
СЛУЧИЛОСЬ.
Тишина.
Some of these days,
You'll miss me honey!(_10)
А случилось то, что Тошнота исчезла. Когда в тишине
зазвучал голос, тело мое отвердело и Тошнота прошла. В одно
мгновенье; это было почти мучительно -- сделаться вдруг таким
твердым, таким сверкающим. А течение музыки ширилось,
нарастало, как смерч. Она заполняла зал своей металлической
прозрачностью, расплющивая о стены наше жалкое время. Я ВНУТРИ
музыки. В зеркалах перекатываются огненные шары, их обвивают
кольца дыма, которые кружат, то затуманивая, то обнажая жесткую
улыбку огней. Моя кружка пива вся подобралась, она утвердилась
на столе: она приобрела плотность, стала необходимой. Мне
хочется взять ее, ощутить ее вес, я протягиваю руку... Боже
мой! Вот в чем главная перемена -- в моих движениях. Взмах моей
руки развернулся величавой темой, заструился сопровождением
голоса Негритянки; мне показалось, что я танцую.
Лицо Адольфа все там же, оно кажется совсем близким на
шоколадной стене. В ту минуту, когда рука моя сомкнулась вокруг
кружки, я увидел голову Адольфа -- в ней была очевидность,
неизбежность финала. Я стискиваю стеклянную кружку, я смотрю на
Адольфа -- я счастлив.
-- А я пойду так!
Чей-то голос выделился на фоне общего гула. Это голос
моего соседа, разваренного старика. Щеки его фиолетовым пятном
выступают на коричневой коже стула. Он шлепает по столу картой.
Бубновый туз.
Но парень с песьей головой улыбается. Краснорожий игрок,
склонившись над столом, следит за ним снизу, готовый к прыжку.
--А я -- вот так!
Рука парня выступает из темноты, белая, неторопливая, она
мгновение парит в воздухе и вдруг коршуном устремляется вниз,
прижимая карту к сукну. Краснорожий толстяк подпрыгивает:
-- Черт побери! Бьет!
В скрюченных пальцах мелькает силуэт червонного короля,
потом короля перевертывают лицом вниз, игра продолжается.
Красавец король явился издалека, его приход подготовлен
множеством комбинаций, множеством исчезнувших жестов. Но вот и
он в свою очередь исчезает, чтобы дать жизнь новым комбинациям,
новым жестам, ходам и ответам на них, поворотам судьбы,
крохотным приключениям без счета.
Я взволнован, мое тело словно механизм высокой точности на
отдыхе. Ведь я-то пережил настоящие приключения. Подробностей я
уже не помню, но я прослеживаю неукоснительную связь событий. Я
переплывал моря, я оставил позади множество городов, поднимался
по течению рек и углублялся в лесные чащи и при этом все время
стремился к другим городам. У меня были женщины, я дрался с
мужчинами, но я никогда не мог возвратиться вспять, как не
может крутиться в обратную сторону пластинка. И куда все это
меня вело? Вот к этой минуте, к этому стулу, в этот гудящий
музыкой пузырь света.
And when you leave me(_11).
Я, который в Риме так любил посидеть на берегу Тибра, в
Барселоне вечером сотни раз пройтись взад и вперед по бульвару
Рамблас, я, который возле Ангкора в Бассейне Священного Меча
видел баньян, обвивший своими корнями храм Священных Змей, я
сижу здесь, я существую в том же мгновении, что и игроки в
манилью, я слушаю, как поет Негритянка, а за окном бродит хилая
темнота.
Пластинка остановилась.
И темнота вошла -- слащавая, нерешительная. Ее не видно,
но она здесь, она отуманила лампы; в воздухе что-то сгустилось
-- это она. Холодно. Один из игроков пододвинул другому
рассыпанные карты, тот их собирает. Одна карта осталась
валяться на столе. Не видят они ее, что ли? Девятка червей.
Наконец кто-то ее подобрал, протянул парню с песьей
головой.
-- А! Девятка червей!
Ну что ж, мне пора. Лиловый старик, мусоля кончик
карандаша, склонился над листком бумаги. Мадлена смотрит на
него ясным, пустым взглядом. Парень вертит в своих руках
червонную девятку. Боже мой!..
Я с трудом встаю; в зеркале над черепом ветеринара передо
мной проплывает нечеловечье лицо.
Пойду в кино.
На улице мне лучше -- в воздухе нет сладковатого привкуса,
нет хмельного запаха вермута. Но, господи, какая стужа!
Половина восьмого, есть я не хочу, а сеанс начнется только
в девять, что же мне делать? Надо идти побыстрее, чтобы
согреться. Я в нерешительности: бульвар за моей спиной ведет к
центру города, к пышным огненным узорам главных улиц, к "Пале
Парамаунт", к "Империалю", к зданию громадного универмага
"Яан". Меня все это отнюдь не прельщает: сейчас время
аперитива, а я по горло сыт одушевленными предметами, собаками,
людьми, всеми этими самопроизвольно шевелящимися мягкими
массами.
Сворачиваю налево, сейчас я нырну в ту дальнюю дыру, где
кончается вереница газовых фонарей, -- пойду по бульвару Нуара
до проспекта Гальвани. Из дыры задувает ледяной ветер -- там
одни только камни и земля. Камни -- штука твердая, они
неподвижны.
Сначала надо миновать нудный отрезок пути: на правом
тротуаре серая, дымчатая масса с прочерками огней -- это старый
вокзал. Его присутствие оплодотворило первые сто метров
бульвара Нуара, от бульвара Ла Редут до Райской улицы, дав
жизнь десятку фонарей и четырем стоящим бок о бок кафе: "Приюту
путейцев" и трем другим, которые днем чахнут, но по вечерами
вспыхивают огнями, отбрасывая на мостовую светлые
прямоугольники. Я еще трижды окунаюсь в струи желтого света, я
вижу, как из магазина "Рабаш", торгующего бакалеей и
галантерейными товарами, выходит старуха, натягивает на голову
платок, куда-то бежит бегом, и -- конец. Я стою у последнего
фонаря на Райской улице, на краю тротуара. Здесь асфальтовая
лента круто обрывается. По ту сторону улицы -- тьма и грязь.
Перехожу Райскую улицу. Правой ногой я ступил в лужу, носок у
меня промок.
Прогулка началась.
Эта часть бульвара Нуара НЕОБИТАЕМА. Климат здесь слишком
суровый, а почва слишком неблагодарная, чтобы жизнь могла
пустить здесь корни и развиваться дальше. Три лесопилки братьев
Солей (это братья Солей были поставщиками панелей для сводов
церкви Святой Цецилии Морской, обошедшихся в сто тысяч франков)
всеми своими окнами и дверями выходят на запад, на уютную улицу
Жанны-Берты Керуа, которую заполняют своим грохотом. Бульвару
Виктора Нуара они показывают три своих зада, соединенных
заборами. Здания лесопилки тянутся вдоль левого тротуара на
четыреста метров -- ни единого окошка, хотя бы слухового.
На сей раз я ступил в сточную канаву обеими ногами.
Перехожу дорогу -- на другой стороне улицы одинокий газовый
фонарь, словно маяк на краю света, освещает щербатый,
искалеченный забор.
На досках еще держатся обрывки афиш. Красивое лицо на фоне
звездообразно изорванного зеленого клочка искажено гримасой
ненависти, под носом кто-то пририсовал закрученные кверху усы.
На другом обрывке можно разобрать намалеванное белыми буквами
слово "чистюля", из которого сочатся красные капли -- может
быть, кровь. Не исключено, что это лицо и это слово составляли
части одной афиши. Теперь афиша изодрана в клочья, простые
соединявшие их по изначальному замыслу связи распались, но
между искривленным ртом, каплями крови, белыми буквами,
окончанием "юля" само собой возникло новое единство; словно
какая-то неутомимая, преступная страсть пытается выразить себя
с помощью этих таинственных знаков. В просветах между досками
поблескивают огоньки железной дороги. Рядом с забором тянется
длинная стена. Стена без отверстий, без дверей и окон, которая
через двести метров упирается в дом. Я миновал сферу влияния
фонаря, я вступаю в черный провал. Моя тень тает у меня под
ногами в потемках, и мне чудится, будто я погружаюсь в ледяную
воду. Впереди, в глубине провала, сквозь толщи черноты смутно
проглядывает розоватое пятно -- это проспект Гальвани.
Оборачиваюсь; позади газового фонаря, далеко-далеко крохотная
частица освещенного пространства -- вокзал и четыре кафе.
Позади меня, впереди меня люди в пивных пьют и играют в карты.
Здесь все черно. По временам откуда-то издалека ветер доносит
до меня одинокий прерывистый звон. Домашние звуки, храп машин,
крики,. лай не отрываются от освещенных улиц, они остаются в
тепле. Но этот звон пронзает потемки и долетает сюда -- он
тверже, в нем меньше человеческого, чем в других звуках.
Я остановился, чтобы его послушать. Мне холодно, болят
уши, наверно они побагровели. Но я себя больше не ощущаю, я
поглощен чистотой того, что меня окружает; ничего живого,
свистит ветер, четкие линии убегают во мрак. Бульвар Нуара
лишен непристойного выражения буржуазных улиц, которые
жеманничают с прохожими. Никому не пришло в голову его украшать
-- самая настоящая изнанка. Изнанка улиц Жанны-Берты Керуа,
проспекта Гальвани. В районе вокзала бувильцы еще кое-как
приглядывают за бульваром -- время от времени наводят чистоту
ради приезжих. Но чуть поодаль они бросают его на произвол
судьбы, и он слепо рвется вперед, упираясь с разбега в проспект
Гальвани. Город забыл о бульваре. Иногда на громадной скорости
по нему с грохотом пронесется вдруг грузовик землистого цвета.
Но здесь даже никого не убивают -- за отсутствием и убийц и
жертв. Бульвар Нуара неодушевлен. Как минерал. Как треугольник.
Какое счастье, что в Бувиле есть такой бульвар. Обычно такие
встречаются только в столицах -- в Берлине в районе Нойкельна
или Фридрихсхайна, в Лондоне позади Гринвича. Это длинные,
грязные, продуваемые ветром коридоры, с широкими без единого
дерева тротуарами. Почти всегда они расположены на окраинах, в
тех странных районах, в которых зачинается город, -- вблизи
товарных станций, трамвайных депо, боен, газгольдеров. Два дня
спустя после дождя, когда промокший город струится теплой
испариной под лучами солнца, эти улицы все еще остаются
холодными, сохраняя всю свою грязь и лужи. Есть на них и такие
лужи, которые не просыхают никогда или, может быть, раз в году
-- в августе.
Тошнота осталась там, в желтом свете. Я счастлив: этот
холод так чист, так чиста эта ночь, разве и сам я -- не волна
ледяного воздуха? Не иметь ни крови, ни лимфы, ни плоти. И течь
по этому длинному каналу к бледному пятну вдали. Быть -- просто
холодом.
Но вот люди. Две тени. Что им здесь понадобилось?
Низенькая женщина тянет за рукав мужчину. И говорит
дробной скороговоркой. Из-за ветра я не могу разобрать слов.
-- Да заткнешься ты, наконец? -- бросает мужчина.
Она продолжает говорить. И вдруг он ее отталкивает. Они в
нерешительности смотрят друг на друга, потом мужчина сует руки
в карманы и, не оглядываясь, уходит прочь.
Мужчина исчез. Теперь меня отделяют от женщины
каких-нибудь три метра. И вдруг из нее рвутся, раздирая ее,
хриплые, низкие звуки, с неслыханной мощью заполняющие улицу.
-- Шарль, ну пожалуйста, ты слышишь, что я говорю? Шарль,
вернись, я больше не могу, я так несчастна!
Я прохожу настолько близко от нее, что могу до нее
дотронуться. Это... но как поверить, что эта распаленная плоть,
это пылающее горем лицо?.. и, однако, я узнаю платок, пальто и
большую бордовую родинку на правой руке. Это она, это Люси,
наша уборщица. Я не смею предложить ей свою помощь, но хочу,
чтобы в случае надобности она могла к ней прибегнуть, и я
медленно прохожу мимо, глядя на нее. Люси уставилась на меня,
но похоже, она меня не видит; она вообще себя не помнит от
горя. Я делаю несколько шагов. Оглядываюсь...
Да, это она, это Люси. Но Люси вне себя, преображенная,
отдающаяся страданию с нерасчетливой щедростью. Я завидую ей.
Вот она стоит, выпрямившись и раскинув руки, точно ждет, когда
на них появятся стигматы; она открыла рот, она задыхается. Мне
чудится, что стены по обе стороны улицы начинают расти, что они
сближаются, что Люси на дне колодца. Несколько секунд я жду, я
боюсь, как бы она не рухнула навзничь, она слишком тщедушна,
чтобы вынести бремя такой необычной муки. Но она не шевелится,
она стала каменной, как все, что ее окружает. На мгновение мне
приходит в голову, что раньше я в ней ошибался и мне вдруг
открылась ее подлинная натура...
Люси коротко стонет. Подносит руку к груди, широко открыв
удивленные глаза. Нет, не в самой себе почерпнула женщина силу
страдания. Она пришла к ней извне... с этого бульвара. Надо
взять Люси за плечи и увести на свет, к людям, на уютные
розовые улицы: там нельзя страдать с такой силой, и она
обмякнет, к ней вернутся ее рассудительный вид и привычный
уровень страданий.
Я поворачиваюсь к Люси спиной. В конце концов, ей повезло.
А я -- вот уже три года как я слишком спокоен. В этой
трагической глуши я могу почерпнуть только немного бесплодной
чистоты. И я ухожу.
Четверг, половина двенадцатого
Два часа я проработал в читальном зале. А потом спустился
выкурить трубку во двор Ипотечного Банка. Маленькая площадь
выложена розовой брусчаткой. Бувильцы ею гордятся -- она
построена в XVIII веке. Со стороны улиц Шамад и Сюспедар въезд
машинам преграждают старые цепи. Дамы в черном, прогуливающие
своих собачек, крадутся под аркадами, жмутся поближе к стенам.
Выйти на дневной свет они отваживаются редко, но по-девичьи,
тайком и ублаготворенно косятся на статую Гюстава Эмпетраза.
Вряд ли им известно имя этого бронзового гиганта, но по его
сюртуку и цилиндру они видят: этот человек из хорошего
общества. Цилиндр он держит в левой руке, а правую положил на
стопку книг in-folio -- ну прямо-таки их собственный дед стоит
на пьедестале, отлитый в бронзе. Им нет надобности долго его
разглядывать, чтобы понять -- он смотрел на все как они, в
точности как они. На службу их куцым и незыблемым взглядам он
поставил весь свой авторитет и громадную эрудицию, почерпнутую
в фолиантах, которые плющит его тяжелая рука. Дамам в черном
легче дышать, они могут со спокойной душой заниматься
хозяйством и прогуливать своих собачек -- бремя ответственности
упало с их плеч, им не надо защищать священные взгляды,
добропорядочные взгляды, унаследованные ими от отцов: бронзовый
исполин взялся охранять их.
"Большая Энциклопедия" посвятила этой фигуре несколько
строк, я прочел их в прошлом году. Положив том энциклопедии на
подоконник, я через стекло глядел на зеленый череп Эмпетраза. Я
узнал, что расцвет его деятельности пришелся на 1890 год. Он
был инспектором академии.
Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
Полная версия книги 'Тошнота'
1 2 3 4 5