А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Наверно, с одиночеством нельзя играть "по маленькой".
Это вовсе не значит, что теперь перед сном я заглядываю под
кровать или боюсь, что посреди ночи моя дверь вдруг распахнется
настежь. И все-таки я встревожен: вот уже полчаса я избегаю
СМОТРЕТЬ на эту пивную кружку. Я смотрю поверх нее, ниже нее,
правее, левее -- но ЕЕ стараюсь не видеть. И прекрасно знаю,
что холостяки, которые сидят вокруг, ничем мне помочь не могут:
поздно, я уже не могу укрыться среди них. Они хлопнут меня по
плечу, скажут: "Ну и что, что в ней такого, в этой пивной
кружке? Кружка как кружка. Граненая, с ручкой, с маленькой
эмблемой -- герб, в нем лопата и надпись "Шпатенброй".
Я все это знаю, но знаю, что в ней есть и кое-что другое.
Ничего особенного. Но я не могу объяснить, что я вижу. Никому
не могу объяснить. В этом все и дело -- я тихо погружаюсь на
дно, туда, где страх.
Среди этих веселых и здравых голосов я один. Парни вокруг
меня все время говорят друг с другом, с ликованьем обнаруживая,
что их взгляды совпадают. Господи, как они дорожат тем, что все
думают одно и то же. Стоит только посмотреть на выражение их
лиц, когда среди них появляется вдруг человек с взглядом, как у
вытащенной из воды рыбы, устремленным внутрь себя, человек, с
которым ну никак невозможно сойтись во мнениях. Когда мне было
восемь лет и я играл в Люксембургском саду, был один такой
человек -- он усаживался под навесом у решетки, выходящей на
улицу Огюста Конта. Он не говорил ни слова, но время от времени
вытягивал ногу и с испугом на нее смотрел. Эта нога была в
ботинке, но другая в шлепанце. Сторож объяснил моему дяде, что
этот человек -- бывший классный надзиратель. Его уволили в
отставку, потому что он явился в классы зачитывать отметки за
четверть в зеленом фраке академика. Он внушал нам невыразимый
ужас, потому что мы чувствовали, что он одинок. Однажды он
улыбнулся Роберу, издали протянув к нему руки, -- Робер едва не
лишился чувств. Этот тип внушал нам ужас не жалким своим видом
и не потому, что на шее у него был нарост, который терся о край
пристежного воротничка, а потому, что мы чувствовали: в его
голове шевелятся мысли краба или лангуста. И нас приводило в
ужас, что мысли лангуста могут вращаться вокруг навеса, вокруг
наших обручей, вокруг садовых кустов.
Неужели мне уготована такая участь? В первый раз в жизни
мне тяжело быть одному. Пока еще не поздно, пока я еще не
навожу страх на детей, я хотел бы с кем-нибудь поговорить о
том, что со мной происходит.
Странно, я исписал десять страниц, а правды так и не
сказал -- во всяком случае, всей правды. Когда сразу после даты
я написал: "Ничего нового", я был неискренен -- в
действительности маленькое происшествие, в котором нет ничего
постыдного или необычного, не хотело ложиться на бумагу.
"Ничего нового". Просто диву даешься, как можно лгать,
прикрываясь здравым смыслом. Если угодно, и в самом деле ничего
нового не произошло, когда сегодня утром, выйдя из гостиницы
"Прентания", по пути в библиотеку, я захотел и не смог
подобрать валявшийся на земле клочок бумаги. Только и всего,
это даже нельзя назвать происшествием. Но если говорить честно,
меня оно глубоко взволновало -- я подумал: отныне я не
свободен. В библиотеке я тщетно старался отделаться от этой
мысли. Решил убежать от нее в кафе "Мабли". Надеялся, что она
рассеется при свете огней. Но она осталась сидеть во мне,
гнетущая, мучительная. Это она продиктовала мне предшествующие
страницы.
Почему же я о ней не упомянул? Наверно, из гордости, а
может, отчасти по неуменью. У меня нет привычки рассказывать
самому себе о том, что со мной происходит, поэтому я не могу
воспроизвести события в их последовательности, не умею выделить
главное. Но теперь кончено -- я перечел то, что записал в кафе
"Мабли", и мне стало стыдно: довольно утаек, душевных
переливов, неизъяснимого, я не девица и не священник, чтобы
забавляться игрой в душевные переживания.
Рассуждать тут особенно не о чем: я не смог подобрать
клочок бумаги, только и всего.
Вообще я очень люблю подбирать каштаны, старые лоскутки и
в особенности бумажки. Мне приятно брать их в руки, стискивать
в ладони, еще немного -- и я совал бы их в рот, как дети. Анни
просто из себя выходила, когда я за уголок тянул к себе
роскошный, плотный лист бумаги, весьма вероятно выпачканный в
дерьме. Летом и в начале осени в садах валяются обрывки
выжженных солнцем газет, сухие и ломкие, как опавшие листья, и
такие желтые, словно их обработали пикриновой кислотой. А зимой
одни бумажки распластаны, растоптаны, испачканы, они
возвращаются в землю. А другое, новенькие, даже глянцевитые,
белоснежные и трепещущие, похожи на лебедей, хотя земля уже
облепила их снизу. Они извиваются, вырываются из грязи, но в
нескольких шагах распластываются на земле -- и уже навсегда. И
все это приятно подбирать. Иногда я просто ощупываю бумажку,
поднося совсем близко к глазам, иногда просто рву, чтобы
услышать ее долгий хруст, а если бумага совсем мокрая, поджигаю
ее, что вовсе не так просто, и потом вытираю грязные ладони о
какую-нибудь стену или ствол.
И вот сегодня я загляделся на рыжеватые сапоги
кавалерийского офицера, который вышел из казармы. Проследив за
ними глазами, я заметил на краю лужи клочок бумаги. Я подумал:
сейчас офицер втопчет бумажку сапогом в грязь -- ан нет, он
разом перешагнул и бумажку и лужу. Я подошел ближе -- это
оказалась страница линованной бумаги, судя по всему, вырванная
из школьной тетради. Намокшая под дождем, она вся измялась,
вздулась и покрылась волдырями, как обожженная рука. Красная
полоска полей слиняла розоватыми подтеками, местами чернила
расплылись. Нижнюю часть страницы скрывала засохшая корка
грязи. Я наклонился, уже предвкушая, как дотронусь до этого
нежного сырого теста и мои пальцы скатают его в серые
комочки... И не смог.
Секунду я стоял нагнувшись, прочел слова: "Диктант. Белая
сова" -- и распрямился с пустыми руками. Я утратил свободу, я
больше не властен делать то, что хочу.
Предметы не должны нас БЕСПОКОИТЬ: ведь они не живые
существа. Ими пользуются, их кладут на место, среди них живут,
они полезны -- вот и все. А меня они беспокоят, и это
невыносимо. Я боюсь вступать с ними в контакт, как если бы они
были живыми существами!
Теперь я понял -- теперь мне точнее помнится то, что я
почувствовал однажды на берегу моря, когда держал в руках
гальку. Это было какое-то сладковатое омерзение. До чего же это
было гнусно! И исходило это ощущение от камня, я уверен, это
передавалось от камня моим рукам. Вот именно, совершенно точно:
руки словно бы тошнило.
Четверг утром, в библиотеке
Только что, спускаясь по лестнице отеля, я слышал, как
Люси в сотый раз плакалась хозяйке, продолжая вощить ступени.
Хозяйка отвечала с натугой, короткими фразами -- она еще не
успела вставить зубной протез; она была полуголая, в розовом
халате и в домашних туфлях. Люси, по своему обыкновению, ходила
замарашкой; время от времени переставая натирать ступени, она
выпрямлялась на коленях, чтобы взглянуть на хозяйку. Говорила
она без передышки, рассудительным тоном.
-- По мне, в сто раз лучше, если бы он бабником был, --
говорила она. -- Я бы на это рукой махнула, лишь бы ему вреда
ни было.
Речь шла о ее муже. Эта чернявая коротышка в сорок лег,
скопив деньжат, приобрела себе восхитительного парня,
слесаря-монтажника с заводов Лекуэнт. Брак оказался
несчастливым. Муж не бьет Люси, не обманывает, но он пьет,
каждый вечер он приходит домой пьяным. Дела его плохи -- за три
месяца он на моих глазах пожелтел и истаял. Люси думает, что
это от пьянства. По-моему, скорее от туберкулеза.
-- Надо крепиться, -- говорит Люси.
Я уверен, это ее гложет, но исподволь, неторопливо: она
крепится, она не в состоянии ни утешиться, ни отдаться своему
горю. Она думает о своем горе понемножку, именно понемножку,
капельку сегодня, капельку завтра, она извлекает из него барыш.
В особенности на людях, потому что ее жалеют, да к тому же ей
отчасти приятно рассуждать о своей беде благоразумным тоном,
словно давая советы. Я часто слышу, как, оставшись в номерах
одна, она тихонько мурлычет, чтобы не думать. Но целыми днями
она ходит угрюмая, чуть что никнет и дуется.
-- Это сидит вот здесь, -- говорит она, прикладывая руку к
груди. -- И не отпускает.
Она расходует свое горе, как скупец. Должно быть, она так
же скупа и в радостях. Интересно, не хочется ли ей порой
избавиться от этой однообразной муки, от этого брюзжанья,
которое возобновляется, едва она перестает напевать, не хочется
ли ей однажды испытать страдание полной мерой, с головой уйти в
отчаяние.
Впрочем, для нее это невозможно -- она зажата.
Четверг, после полудня
"Маркиз де Рольбон внешне был безобразен. Королева
Мария-Антуанетта часто называла его своей "милой обезьянкой". И
однако, он одерживал победы над всеми придворными дамами, и не
фиглярствуя, как урод Вуазенон, а посредством магнетизма,
который внушал красавицам страсть, толкавшую их на совершенные
безумства. Он интригует, играет довольно двусмысленную роль в
деле с ожерельем и после длительных сношений с Мирабо-Тонно и
Нерсиа в 1790 году исчезает со сцены. Он появляется вновь уже в
России, где прилагает руку к убийству Павла I, а потом
отправляется путешествовать в еще более дальние края -- Индию,
Китай и Туркестан. Он обделывает сомнительные коммерческие
дела, составляет заговоры, шпионит. В 1813 году он возвращается
в Париж и в 1816-м становится всемогущим: он -- единственный
наперсник герцогини Ангулемской. Эта капризная старуха,
одержимая зловещими воспоминаниями детства, завидев маркиза,
расплывается в умиротворенной улыбке. Покровительствуемый ею
Рольбон делает погоду при дворе. В марте 1820 года он женится
на восемнадцатилетней красавице мадемуазель де Роклор. Маркизу
де Рольбону в эту пору исполнилось семьдесят, он на вершине
почестей, жизнь его достигла апогея. Семь месяцев спустя по
обвинению в измене он арестован, брошен в темницу, где умирает,
пробыв в заключении пять лет и так и не дождавшись
расследования своего дела".
Я с грустью перечитал эту заметку Жермена Берже(_7). С
этих нескольких строк и началось мое знакомство с маркизом де
Рольбоном. Как он меня обворожил, как я влюбился в него по
прочтении этих скупых слов! Из-за него, из-за этого маленького
человечка, я и оказался здесь. Возвратившись из своих
странствий, я с таким же успехом мог обосноваться в Париже или
в Марселе. Но большая часть документов, связанных с длительными
периодами жизни маркиза во Франции, сосредоточена в
муниципальной библиотеке Бувиля. Рольбон владел родовым
поместьем в Маромме. До войны в этом местечке еще жил один из
его потомков, архитектор Рольбон-Кампуире, который умер в 1912
году, завещав бувильской библиотеке богатейший архив: письма
маркиза, часть его дневника, разного рода документы. Я до сих
пор еще не все разобрал.
Я рад, что нашел свои заметки. Я не перечитывал их десять
лет. Мне кажется, мой почерк изменился: раньше он был более
убористым. Как я любил в тот год маркиза де Рольбона! Помню,
однажды вечером (это было во вторник) я целый день проработал в
библиотеке Мазарини. По переписке маркиза 1789--1790 годов я
угадал, как ловко он провел Нерсиа. Было темно, я шел по авеню
Мен и на углу улицы Гэте купил себе жареных каштанов. Ох, и
счастлив же я был! Я смеялся про себя, воображая, какую
физиономию скорчил Нерсиа, вернувшись из Германии. Образ
маркиза вроде этих чернил -- с тех пор как я начал им
заниматься, он заметно выцвел.
Прежде всего я не могу понять его поведения начиная с 1801
года. И дело не в том, что не хватает документов, --
сохранились письма, обрывки воспоминаний, секретные донесения,
архивы полиции. Документов, наоборот, едва ли не слишком много.
Но этим свидетельствам недостает определенности,
основательности. Они не противоречат друг другу, нет, но и не
согласуются друг с другом. Словно речь в них идет не об одном и
том же человеке. И однако, другие историки работают с
материалами такого рода. Как же поступают в подобных случаях
они? Что я, более дотошен или менее проницателен? Впрочем,
такая постановка вопроса меня совершенно не волнует. Чего я,
собственно говоря, ищу? Не знаю. В течение долгого времени
Рольбон-человек интересовал меня куда больше, чем книга,
которую я должен написать. А теперь этот человек... человек
начал мне надоедать. Теперь мне важна книга, я чувствую все
большую потребность ее написать -- пожалуй, тем большую, чем
старше становлюсь сам. И впрямь можно допустить, что Рольбон
принял деятельное участие в убийстве Павла I, что потом он
согласился стать царским шпионом на Востоке, но все время
предавал Александра в пользу Наполеона. Он вполне мог в эту же
пору поддерживать переписку с графом д'Артуа, посылая тому не
имеющие никакой ценности донесения, чтобы уверить графа в своей
преданности, -- все это вполне правдоподобно. Фуше в это же
время играл комедию куда более сложную и опасную. Возможно
также, что маркиз ради собственной выгоды продавал ружья
азиатским государствам.
Да, бесспорно, все это он мог делать. Но это не доказано;
я начинаю думать, что доказать вообще никогда ничего нельзя.
Все это частные гипотезы, опирающиеся на факты, -- но я
чувствую, что исходят они от меня, это просто способ обобщить
мои сведения. Однако сам Рольбон ни гуту. Вялые, ленивые,
угрюмые факты группируются в том порядке, какой им придал я, но
этот порядок навязан им извне. У меня такое чувство, будто в
процессе работы я просто отдавался игре собственного
воображения. И при этом, я уверен, пиши я роман, его персонажи
были бы более правдивыми или во всяком случае более забавными.
Пятница
Три часа. Три часа -- это всегда слишком поздно или
слишком рано для всего, что ты собираешься делать. Странное
время дня. А сегодня просто невыносимое.
Холодное солнце выбелило пыль на оконных стеклах. Бледное,
белесоватое небо. Утром подморозило ручейки.
Я сижу у калорифера, вяло переваривая пищу. Я знаю заранее
-- сегодняшний день потерян. Ничего путного мне не сделать,
разве когда стемнеет. И все из-за солнца: оно подернуло
позолотой грязную белую мглу, висящую над стройкой, оно
струится в мою комнату, желтоватое, бледное, ложась на мой стол
четырьмя тусклыми, обманчивыми бликами.
На моей трубке мазок золотистого лака, вначале он
привлекает взор своей иллюзорной праздничностью, но вот ты
глядишь на трубку, и лак плавится, и не остается ничего, кроме
куска дерева, и на нем большое блеклое пятно. И так со всем,
решительно со всем, даже с моими руками. Когда бывает такое
солнце, лучше всего лечь спать. Но этой ночью я спал как убитый
-- сна у меня ни в одном глазу.
Мне так нравилось вчерашнее небо -- стиснутое, черное от
дождя, которое прижималось к стеклам, словно смешное и
трогательное лицо. А нынче солнце не смешное, куда там... На
все, что я люблю: на ржавое железо стройки, на подгнившие доски
забора -- падает скупой и трезвый свет, точь-в-точь взгляд,
которым после бессонной ночи оцениваешь решения, с подъемом
принятые накануне, страницы, написанные на одном дыхании, без
помарок. Четыре кафе на бульваре Виктора Нуара, которые ночью
искрятся огнями по соседству друг с другом, -- ночью они не
просто кафе, это аквариумы, корабли, звезды, а не то огромные
белые глазницы -- утратили свое двусмысленное очарование.
Отличный день, чтобы критически оценить самого себя:
холодные лучи, которые солнце бросает на все живое, словно
подвергая его беспощадному суду, в меня проникают через глаза:
мое нутро освещено обесценивающим светом. Я знаю, мне хватит
четверти часа, чтобы дойти до крайней степени отвращения к
самому себе. Дудки. Мне это ни к чему. Не стану я также
перечитывать то, что написал накануне о пребывании Рольбона в
Санкт-Петербурге. Я сижу, уронив руки, или пишу какие-то жалкие
слова, зеваю и жду, чтобы настал вечер. Когда стемнеет, я
вместе со всеми окружающими предметами вырвусь из этой мути.
1 2 3 4 5