А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

тьфу, тьфу, тьфу.
Но заложник куда-то исчез, и Троцкий сам потянулся к ручке. Тетка Дона перевернула пустой противень дном вверх, положила на него бумагу и подала Троцкому ручку. Он писал долго, перепачкал пальцы чернилами, а когда кончил, она взглянула на его каракули.
— Пиши день и год!
Троцкий приписал день и год, она протянула бумагу Ужу, тот, с помощью нескольких грамотеев, прочел: «Приписаваю дочере моей Ратке питнацать декаров зимли, Калчо Статиф Димитравдень 1942 г».
— Да-а, сыпанули ему соли на хвост! — сказал кто то.
По всей вероятности, новое его прозвище родилось именно в эту минуту, потому что на следующий день его уже звал« Калчо Соленый. Так отныне придется называть его и мне.
Мело все сильнее, а внизу, в Преисподней, аж завывало. Калчо Соленый обронил по дороге левую рукавицу и теперь совал руку то под воротник полушубка, то в карман. С тех пор как он занял место в засаде, не прошло и десяти минут, но ноги уже мерзли. «Только б загонщики поскорей появились, и мы бы все по домам, а то морозимся тут попусту»,— подумал он и в который уже раз с тех пор, как вышел из села, почувствовал себя виновником этой бессмысленной облавы. «И почему я не отпил Жендова вина, покарай меня господь! Небось не подавился бы! Бутылочка всему причинсщ, откуда только она взялась. Словно та самая, которую мне на Радкиной свадьбе дали. Я только протянул к ней руку, и ровно паралик ее хватил. Выпей глоток, говорю себе, люди на тебя смотрят, сошлись все по-дружески. Так-то оно так, а рука не берет бутылочку, ну хоть ты что. Сердце заколотилось, самого жаром обдает, что сказать, не знаю, да и язык не ворочается. Думал, будто я про то дело забыл, а оно занозой в сердце сидело. Много раз вспоминал я тот вечер и все, что потом стряслось, и душа у меня изболелась. Много раз решал я прикончить Жендо или что-нибудь такое с ним учинить, чтоб и его душу болью пронять, но тут же себя и останавливал: нет, негоже это. Хоть бы я его и убил, зло, что он мне причинил, останется. Он его с собой в могилу не унесет, так что к одному злу другое прибавится. Однако же, заноза двадцать с лишком лет так в сердце и сидит. Сколько всего я перезабыл, и хорошего, и плохого, а это нейдет И8 памяти, ну словно вчера произошло. И я все удивлялся, как же эта память человеческая устроена. Хочешь всякую скверну забыть, очистить душу, а память эту скверну хранит, всю жизнь хранит, будь она трижды неладна! Не было б у человека памяти, он бы как ангел на этом свете жил. Все зло от памяти. Славно придумал Иван Шибилев в лес нас позвать. Золотой он мужик, сметливый. И он, значит, помнит тот вечер и пустую бутылочку. И остальные помнят, иначе не пустились бы в путь в этакую метель. А раз пошли, стало быть, хотят сказать: кто старое помянет, тому глаз вон. Что было, то прошло и быльем поросло. Так и надо. Не в могилу же старые свары с собой тащить...»
Однако же, уговаривая себя забыть прошлое, он в то же время вспоминал одну такую же метель, которая занесла его в шалаше и чуть не погубила. После Радкиной свадьбы, в тот же вечер, он ушел в свой шалаш и зажил там в полном одиночестве. Он и раньше редко встречался с людьми, а теперь, когда у него отнялся язык, не хотел видеться даже с женой. На другой день тетка Груда понесла ему еду, но он сердито замычал и дал ей понять, чтоб она больше не таскалась на виноградник. Он сам стал ходить в село раз в неделю, всегда по ночам, чтобы ни с кем не встречаться, набирал хлеба, фасоли, картошки и потом варил себе на огне очага похлебку. Виноградники к этому времени опустели, кругом не видно было ни живой души, и он остался один со своей немотой, как древний исихаст 1. Ему хотелось зажить в полном единении с природой, как он и жил уже много лет, но теперь в душе его образовалась пустота, темная и непроглядная, и он не ощущал уже, как прежде, сладостной и таинственной гармонии окружающей жизни. Обострившиеся за многие годы чувства позволяли ему видеть, слышать и осязать, как растут виноградные лозы, деревья и травы, как они цветут, образуют завязь и умирают для того, чтобы родиться вновь. Не только днем, но и ночью, во сне, он наблюдал за таинством роста и знал, что бессловесные растения — это тоже живые существа, божественно благородные, самые благородные на свете существа, которые растут, творят и умирают в безропотном молчании, не жалуясь на стихии, никого не оскорбляя, не пожирая собственных плодов, не покидая своего места, выкачивая из недр земных соки жизни и отдавая их другим живым существам.
1 Исихаст — последователь религиозно-мистического учения, распространявшегося в Византии, а также в Болгарии в XIII — XIV вв. Исихасты должны были, в частности, вести уединенную аскетическую жизнь, давали обет молчания.
Он знал, что люди смеются над его отшельничеством, но каждая с ними встреча показывала ему, как он жалок и бессилен перед лицом их страстей и суеты, и он спешил вернуться в свое логово. Одиночество и бездействие возвращали ему силы, душевное равновесие и покой, со сторожевой вышки мир казался величественным и безмятежным, в нем не было места для войн, вражды и свар, в нем не было лжи и бесчестья. Единственной страстью Калчо оставалась военная форма, но и она по сути дела была не прихотью, а необходимостью. Форма точно броней прикрывала его непригодность к жизни, создавала ему в глазах людей известный авторитет, пусть даже это был авторитет должностного лица, находящегося на низшей ступеньке служебной лестницы. По той же причине он сделал своим идолом такую ничтожную личность, какой был отставной фельдфебель Чаков. Воспоминания о суровой жизни в казарме и о его личных отношениях с фельдфебелем давали ему возможность ощущать себя мужественным, сильным и физически выносливым. Таким вот образом он создал себе, или воображал, что создал, условия для гармоничного, хотя и «заочного» сожительства с людьми и миром.
Он часто видел во сне добро — оно являлось ему в образе черешни рядом с шалашом, усыпанной цветами или ягодами, устремленной в голубизну неба. На самой верхушке дерева сидела маленькая белая птичка; задрав головку к небу, она раскрывала клювик и начинала петь, но вместо птичьего пения простор оглашался звоном колокольчиков, чистым и ласкающим слух, как детские голоса. Обычно ему снилось, что он сидит на вышке, каждый раз он дивился белой птичке и каждый раз убеждался в том, что это не она, а листья черешни, слегка колышемые ветром, касаются друг друга и звенят, как колокольчики. И сам он мало-помалу превращался в звон колокольчика, парил в просторе, легкий и нетленный, как душа, и видел, что все на земле замирает в блаженстве. А зло, которое снилось ему намного реже, неизменно являлось в виде вурдалака — такого, каким он представлял его себе в детстве,— неописуемо страшного существа, взявшего понемногу у всех хищных зверей и птиц, с огромной кровожадной пастью и острыми зубами, а иногда с клювом и крыльями. Оно придвигалось совсем близко, готовое на него наброситься, а он не догадывался взять карабин и его пристрелить, пятился и пятился, пока не падал на дно какой-то пропасти, а зло смотрело на него сверху и хохотало человеческим голосом. В тот вечер, когда на свадьбе своей дочери он узнал о ее позоре и вынужден был оплатить этот позор участком земли, он увидел зло, которое возникло по другую сторону стола. Мелькнула мысль, что это уже не сон, что зло готово разорвать его наяву, но он не испугался, как пугался, бывало, во сне. Он хотел только спросить «почему?», набрал воздуха, открыл рот и не смог произнести ни слова. С тех пор слово это рвалось у него из уст, но он все не мог его выговорить. Почему Радка, еще такая молодая, покрыла себя позором, почему Жендо его ограбил, почему у него отнялся язык? Почему господь наказал меня, послав три зла сразу, разве я сам причинил кому-нибудь зло? Этот вопрос камнем давил ему на сердце, он хотел выкрикнуть его, чтоб услышал весь мир, и — не мог. Так продолжалось, пока однажды ночью в начале декабря внезапно налетевшая вьюга не занесла шалаш и ему не пришлось выбираться наружу через крышу.
Он вернулся домой, но всю зиму не выходил со двора и впервые с тех пор, как стал сторожем на винограднике, занялся работой по хозяйству. В первые дни он расчищал от снега дорожку к хлеву и крутился во дворе больше для того, чтобы не мучить домашних своей немотой, а потом работа во дворе вошла у него в привычку. Он колол дрова, кормил птицу и скотину и с особым удовольствием обихаживал двух волов и корову, отощавших, грязных, в пятнах мочи. Он расчесывал их железным гребнем, замешивал им теплое пойло, вставал по ночам, чтобы подбросить им корма, и за два месяца они выправились. К вечеру, когда надо было их поить, тетка Груда или Митка, младшая дочь, гоняли их к колодцу, потому что он не хотел показываться на людях. Пришлось ему расстаться и со своим обмундированием, чтобы его не запачкать. Сначала он скинул ремни, через несколько дней пояс, галифе, гимнастерку и, наконец, белые, как снег, обмотки. Вместо этого он натянул на себя старую одежду, оставшуюся с холостяцкой поры, и стал похож на батрака в собственном доме. Потом тетка Груда наткала грубошерстного сукна, Стоян Кралев сшил ему без мерки одежу, и Калчо Соленый встретил новогодние праздники в штатском обличье.
С Радкой они не виделись со свадьбы. Тетка Груда подстерегала ее у колодца или у бакалейной лавки, но не могла удержать больше чем минуту. Все хорошо, чего мне сделается, говорила Радка и спешила домой. Во время этих коротких встреч она ни разу не взглянула матери в глаза и не рассказала ничего о себе. Она сильно исхудала и лицом и телом, так что с трудом удерживала на плечах полные ведра. Тетка Груда возвращалась домой заплаканная и говорила мужу, что с Радкой творится неладное. Он ничем не показывал, слышит ли он и понимает ли, что она говорит, смотрел в сторону или выходил из комнаты. Но тетка Груда не оставляла его, шла за ним по пятам и причитала:
— Сживут ее со свету эти люди, до смерти уморят! На лице одни глаза остались, худая, ровно тростиночка. Пойди за ней, Калчо, приведи домой!
Однажды, когда она говорила ему это, он схватил ее за руку и показал на дверь.
— Не ори!— сказала по привычке тетка Груда.— Ох, боже, сама не знаю, что говорю! Чего ты хочешь-то?
— Бубубу ал в-ва!— промычал он, делая какие-то знаки руками, а на глазах его выступили слезы.
— Мне пойти?
— Ммм! А-ха!
Тетка Груда накинула на плечи шаль и вышла, а он пошел в амбар набрать кукурузы для кур. Положил в лохань несколько початков и не успел войти в дом, как ударил церковный колокол. Звон толкнулся о стену амбара и затих. Калчо Соленый посмотрел в сторону церкви и увидел, что высоко в небе кружит большая стая голубей. Они выписывали над селом широкие круги, и при каждом повороте на их крыльях вспыхивали лучи заката. Калчо Соленый стащил с головы шапку и подумал: «Кто ж это помер, царствие ему небесное!» Колокол ударил еще раз, Калчо вошел в дом, сел у печки и принялся лущить кукурузу. За стеной, в сенях, словно кто-то заскулил, дверь медленно открылась, и на пороге появилась тетка Груда с шалью в руках.
— Скончалось дитятко наше, Калчо! Радка отдала богу душу!
Солнце уже закатилось, когда Калчо с женой вошли в дом Жендо. Жендовица, в слезах, встретила их во дворе. Она была дома одна и не смела зайти к покойныце. ЖенДО не было дома, а Койчо вот уже несколько месяцем» служил в армии.
Радка лежала на боку, с разметавшимися волосами, в углу комнаты, куда она сползла с постели в предсмертной своей муке. Калчо Соленый подошел к ней, взял на руки и, вместо того чтобы положить на кровать, понес к двери. Обе женщины смотрели на него молча, и только когда он пнул ногой полуприкрытую дверь и вышел во двор, Жендовица завыла, как волчица:
— Сва-ат, не забирай нашу сношеньку, не то душа ее не найдет покоя!
«Никогда не была она вашей, ни живая, ни мертвая»,— хотел сказать Калчо, но не мог. Всадник на коне загородил собой ворота, проступая точно черный памятник на фоне закатного зарева. Калчо Соленый пролез боком между лошадиной головой и столбом ворот. Он словно бы и не заметил всадника, но тот его окликнул:
— Ты что это делаешь?
Калчо Соленый, не услышав его, пошел по улице. Жендовица, завидев мужа, схватила его за ногу и завопила в истерике:
— Унесли! Унесли! Верни ее, верни, осрамили они нас!
Жендо пнул ее ногой в грудь и направил коня во двор. Там он резко соскочил с коня, вернулся к воротам, схватил жену за руку и потащил в дом. В эту самую минуту моя бабушка несла домой охапку хвороста. Услышав плач, она подбежала к калитке. «Гляжу, Калчо несет какого-то ребенка, а Груда идет за ним и плачет, как по покойнику,— рассказывала она позже.— Я подошла — глазам своим не поверила. Калчо-то Радку несет, как дитя малое. Личико ее у него на плече, волосы распустились, ему до пояса свешиваются. Накануне я ходила к Жендовице, сковороду им вернуть, а заодно и Радку повидать. Они как разодрались на свадьбе и не ходили друг к дружке, вот меня Груда все и подбивала, сходи, мол, посмотри, как там Радка, а что увижу и услышу, так чтоб ей сказать. Да хоть бы и не ходила я к ним, все и так известно было. Дома у нас стена к стене, кто у нас чихнет, они слышат, у них кто зевнет, нам слышно. Смотрю я на Радку, все больше лежит, свернется, как котенок, под одеялом, и не шелохнется, словечка не скажет. Что с тобой, девонька, говорю, а она смотрит вбок и не отвечает. И каждый раз так...»
Бабушка бросила хворост на землю и, как была, в домашнем платье, пошла за теткой Грудой. Обе заголосили, к ним присоединились еще несколько старых женщин. Калчо Соленый шел впереди, как живую держа в объятиях мертвую дочь, под его тяжелыми шагами потрескивал тонкий ледок, над притихшим селом разносился зловещий звон церковного колокола. В доме женщины подбросили в очаг дров, наполнили водой бак и поставили его на огонь. Чужие скоро разошлись, у очага остались бабушка и тетка Груда. Когда вода согрелась, они положили покойницу в большое корыто и стали ее раздевать. Тело ее было еще смуглым и гибким, словно живым, и таким маленьким, что она походила на уснувшего десятилетнею ребенка. От поясницы вниз, до* самых икр, тело было залито густой черной кровью, кровью пропиталась и рубаха. Женщины горестно переглянулись, и бабушка сказала:
— Выкинула, бедняжечка...
Тетка Груда закричала так пронзительно и жутко, что бабушка испугалась и, не зная, что ей делать, стала креститься и бить себя кулаками по голове. Она не должна была напоминать о страшном и постыдном прошлом мертвой девушки, и бабушка проклинала себя за кощунственные слова. Пока женщины обмывали покойницу, одевали в чистую одежду и переносили в комнату, они не сказали друг другу ни слова. Все так же молча, переговариваясь лишь взглядами, положили покойницу на кровать, устроили ее голову на подушке и укрепили в руках горящую свечу. Запахло воском, ладаном и сухим базиликом, и таинство смерти, непререкаемое и миротворное, воцарилось в комнате.
Доверив покойницу заботам женщин, Калчо Соленый вышел во двор, а оттуда в сад. Ему хотелось уйти как можно дальше, он шагал и шагал, и так до позднего вечера. Приближался конец февраля, зима шла на убыль, днем солнце уже грело, снег таял, а вечерами лужи затягивались ледяной корочкой. Ночь была светло-сизой, холодной и мертвенно пустынной, не видно было ни одного светлого окна, нигде не слышалось ни звука. Калчо Соленый шел все вперед и вперед с легкостью, какой никогда прежде не испытывал при ходьбе, словно ноги его не касались земли, а двигались по воздуху, как крылья птицы. Кто-то взял его за руку, потянул назад, и тогда он увидел Митку, младшую свою дочь, которая стояла рядом с ним и смотрела на него мокрыми от слез глазами.
— Батя, с каких пор тебя кличу! Мама сказала, чтоб ты шел домой. Возле Радки некому посидеть.— Она повела его обратно во двор и, прежде чем они вошли в дом, взглянула на дверь хлева и сказала:— Корова со дня на день отелится. Все лежит и пыхтит...
Ночь они провели, не смыкая глаз над покойницей, он по одну ее сторону, тетка Груда — по другую. Митка заснула еще до полуночи. Весь вечер она хлопотала, обихаживая скотину, ходила за водой, бегала в столярную мастерскую заказывать гроб и теперь, только присев к печке, тут же заснула. Тетка Груда дотащила ее до постели, укрыла и снова села напротив мужа. Пожелтевший, как лимон, он сидел на трехногой табуретке, упершись локтями в колени, не шевелясь и не сводя глаз с лица дочери. Так прошло немало времени, тетку Груду встревожил его неподвижный взгляд, и чтобы отвлечь его, она заговорила о домашних делах, о том, что пора сеять лук и чеснок, что начинается окот овец и надо бы огородить в кошаре место для маток. Он не отзывался на ее слова ни знаком, ни жестом, нельзя было понять, слышит ли он ее, понимает ли, и она испугалась, как бы смерть дочери не лишила его разума, так же как ее свадьба лишила речи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60