А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Ее лицо снова померкло, она слушала Константина с грустной отрешенностью.
— Жизнь какая-то стала — не поймешь.— Голос Ксении звучал устало и бесцветно.— Или я не своим делом занимаюсь?.. В райкоме меня обвиняют в хвостизме и прочих смертных грехах, а в Черемшанке я для всех как пугало... В родном доме и то хоть не показывайся — вчера вот разругалась со всеми... Да разве это я отнимаю у людей коров?.. Наверну, так нужно, созрела эта идея, если все об этом говорят... И не от меня зависит, претворится она в жизнь или нет... Не может быть, чтобы те, кто начинает эту кампанию, не взвесили все...
— Да как вы можете говорить об этом умозрительно и с таким спокойствием? — крикнул Константин и шагнул от Ксении в сторону.— Значит, пускай мучаются люди, потому что кому-то взбрело в голову, что назрела такая идея? Да как вам не стыдно, Ксения Корнеевна?
— Но я же маленький человек!.. Ну что вы все от меня хотите? Что я могу сделать одна?
— Это вас Коробин убедил, что вы не должны жить своим умом, а только слушать то, что будет изрекать он!.. Да какое же вы имеете право молчать, если думаете, что это принесет вред не только черемшанцам, но и партии, во что может обернуться наше молчание, вы не подумали? Нет, нет, пусть не надеется этот карьерист, что все ему сойдет с рук!
Ксения подавленно молчала. А Константин говорил все громче и громче, с каждым мгновением становясь сильнее, и уже верил, что способен справиться не с одним только Коробиным...
Прошло еще три недели, и Черемшанка потеряла покой. Допоздна горели в избах огни, допоздна велись долгие и яростные, полные ругани разговоры.
Недавние слухи и догадки становились явью. Не успели черемшанцы договориться с пастухом, определить ему плату и деньгами и харчами, не успели бабы проводить в последний раз стадо, как Лузгин велел завернуть коров: он решил весеннее пастбище распахать под кукурузу и подсолнечник. Пастух было заупрямился и снова защелкал кнутом под окнами, выкликая заспавшихся хозяек, но в проулке путь стаду перегородила легковая машина, из нее вышел злой Аникей и пригрозил пастуху штрафом, а то и отсидкой, если тот будет заниматься самоуправством. Пастух молча выслушал председателя, молча разломил пополам кнутовище через колено и, кинув на плечо змеисто извивающийся ремень, ушел, показывая острые, выпирающие под вылинявшей рубахой лопатки.
Коровы разбрелись по деревне, бабы ловили буренок, растаскивали по дворам, будили мужиков, и каждая изба гудела потревоженным ульем. Несколько мужиков, особо рьяных, рванулись в правление, но Лугзина там не оказалось, и, покричав, отведя душу, они разошлись ни с чем.
На другое утро, на редкость ясное и солнечное, все овражки и буераки вдоль речки запестрели рубашками ребятишек и платками старух — каждый в одиночку пас свою корову. Двигались по зеленой траве рыжие, черные, белые пятна — все было вроде как и прежде, но, хотя коровы собрались вместе, они уже не выглядели стадом, потому что пастухов и караульщиков было столько же, сколько и животных.
Еще не кончились разговоры о пастбище, как бригадиры оповестили, что колхоз начинает скупать у всех коров — до двадцатого мая по семь рублей за килограмм живого веса и после этого срока в полцены. И тут уже пошел гулять по Черемшанке новый слух — будто у тех колхозников, которые заупрямятся и не отведут своих коров, отрежут половину приусадебного участка. Дымшаков уверял, что это сущая брехня, что слух пущен нарочно, чтобы сбить людей с толку и запугать, но каждый про себя сомневался: а что, если Аникей и на самом деле пойдет на такую крайнюю меру? С него станет!..
Между тем имя Лузгина упоминалось чуть не в каждом номере районной газетки, его ставили в пример другим председателям, в сводках, которые печатались на первой полосе газеты, колхоз числился на первом месте по всем статьям — и сев раньше других завершил, и молока больше других надаивал. Лузгин теперь почти не бывал в правлении, все время в разъезде — его вызывали на какие-то важные совещания и активы, где он делился своим опытом. В колхозе побывал корреспондент, целых два дня жил в доме у Аникея, ездил с ним по полям, заглянул на фермы, и через неделю черемшанцы читали в областной газете рассказ о том, какой замечательный и рачительный хозяин их председатель. Его называли «выдающимся вожаком колхозного производства», «человеком народной смекалки и мудрости», зачинателем «славного почина», «маяком», на" который должны равняться другие председатели. По словам газеты выходило, что черемшанцы — народ сознательный, что они любят и во всем поддерживают своего вожака и все, как один, заявляют, что им давно мешают жить заботы о корове...
И вот наступил день, который так тревожил черемшап-цев. С утра дул холодный не по весне ветер, гнал над крышами ненастные тучи — того и гляди, посыплет не дождь, а снег,— крутил в палисадах кусты и рябинки.
Деревня притихла, все сидели по избам и смотрели в окна, караулили, не ведет ли кто на скотный двор корову.
Улица долго была безлюдна. Прошмыгнут ребятишки, пройдет женщина от колодца, покачиваясь под коромыслом, протарахтит кто-то на телеге с бидонами, и снова лишь ветер хозяйничает на дороге, подхватывает сухой мусор.
К полудню прилипли к окнам, чуть не выдавливая стекла: серединой улицы степенно и не торопясь вышагивал Никита Ворожнев, таща на веревке свою комолую корову. Он шел против ветра, изредка наклонялся вперед, и корова, как слепая, дергалась за ним, веревка на ее шее натягивалась. Но Никита шел не оглядываясь, уставясь глазами в землю, и будто давил что-то своими грязными сапожищами. Потом на дороге показался кладовщик Сыро-ваткин — ветер словно раскачивал его длинную жердястую фигуру, он часто спотыкался, суетно поправлял на шее пегой коровенки веревку, семенил дальше, стараясь поскорее пройти мимо. Торжественно, как на прошлогодней областной выставке, где показывали породистых коров и племенных быков, прошествовал бригадир Тырцев, ведя красную, с тяжелым выменем симмепталку. Он не сутулился, а шел прямой и строгий, не прикрывая глаза от пыли.
И все ахнули, когда по улице зашатался Прохор Цап-кин, уже сильно пьяный, но еще державшийся на ногах. Он был в праздничной желтой рубахе, новых сапогах, в старом зеленом картузе с лакированным околышем, на плече его висела гармонь. Он безжалостно растягивал ее от плеча до плеча и орал какую-то песню. Чтобы веревка от коровы не мешала ему играть, он обмотал ее конец вокруг пояса, и корова покорно тянулась за хозяином. А рядом с Прохором, пытаясь удержать его, бежала раскосмаченная жена, хватала мужа за руки, за подол рубахи. Прохор досадливо отмахивался, сбрасывал сильным движением плеч ее руки и, картинно выпятив грудь, шел, мотаясь из стороны в сторону.
Появись раньше Цапкин на улице пьяный, загулявший, его бы встретили хлесткими, подзадоривающими шуточками, но сейчас вся деревня провожала мужика одними глазами. А Прохор, чувствуя себя в центре внимания, куражился и, поигрывая хмельными голубыми глазами, весело кричал жене:
— Брось, Марфа! Не соли землю слезами! Мы с тобой на сегодняшний день сознательные граждане и патриоты!.. Правильно я говорю? Кого вон хошь спроси — все скажут, что я в самую точку гляжу, как передовой товарищ!..
А мы его все едино дожмем, пропади он пропадом, этот американский империализм!.. С него еще сок брызнет!..
Рванув мехи гармони, словно выворачивая ее наизнанку и показывая всем ее цветистое нутро, он запел ошалелым и пронзительным голосом:
Когда б имел златые горы
И реки, полные вина...
Следом за Прохором бежали падкие до всяких зрелищ ребятишки, поднимали пустой брех собаки, а Цапкин все более самозабвенно и яростно играл на гармони...
Как ни странно, но, пройдя по деревне, этот бесшабашный мужик словно сиял с души ненужную тяжесть. Раскрывались калитки, бабы вязали буренкам веревки на шею, тянули их за ворота; по улице несся разметаемый злым ветром протяжный коровий рев.
У скотного двора час от часу росла и гудела толпа. Коров загоняли за ограду, а потом по очереди вели к конным весам, около которых распоряжался мрачный и нелюдимый Корней Яранцев. Он был недоволен той долей, что выпала ему в этот день,— быть свидетелем людской тревоги, да еще вести ей счет.
— Стой, Машуня! Стой, родимая! — загнав на площадку весов корову, просила баба, совала ей напоследок корочку и сморкалась в конец платка.
Корней считал витки на рогах, чтобы знать, сколько животине лет, сообщал вслух вес и кличку, а сидевший за столиком Шалымов заносил эти сведения в бухгалтерскую книгу и выписывал квитанцию.
— Триста двадцать девять килограммов, средней упитанности, получай! — бесстрастно говорил он хозяйке коровы и протягивал ей клочок бумаги.
Не видя уже, что суют ей в руки, баба гладила свою кормилицу, закусывала губу и отходила в сторону. И хотя все было кончено и корова была уже не ее, она не могла уйти сразу домой. Стоя вместе со всеми в стесненно и жарко дышащей толпе, она смотрела, как уводил Ворож-нев ее корову в другой загон, но будто все еще на что-то надеялась; голова ее пухла от крика и разноголосицы, и уже совсем не к месту казались ей смех и шутки, которыми женщины старались смягчить горечь свалившегося на них несчастья.
— Глядите, как раздулась Зорька у Лукашихи! Сколь ты ей для весу ведер споила, бабка?
— Мне воды не занимать,— дерзко отвечала Лукашиха и толкала корову к весам.— Одного бога обманывать грешно...
— Эх, темнота-а! — цедил кто-то нарочито рассудительно.— По-нонешнему это не вода и не пойло, а кормовые единицы называются!
— Да будет вам, дьяволы! Нашли время зубы скалить!
— Их хоть на костре зажаривай, все одно будут глотку рвать. Такая уж порода!
Но, разбавляя в смехе редкие побаски и шутки, люди снова затихали, прислушивались, не гонит ли еще кто свою скотину. В конце улицы раздался топот копыт, и из сумерек выскочил всадник, и не все сразу узнали в нем нового парторга.
Мажаров спешился и, ведя за собой коня, неверной походкой подошел к весам, зачем-то потрогал нанизанные на блестящую стрелку круглые шайбы.
— Сколько коров уже закупили? — спросил он. Корней то ли не расслышал, то ли не захотел ответить,
Шалымов старательно рылся в бумагах и почти вслепую выписывал очередную квитанцию. За них ответила подошедшая с загона Ксения:
— Кажется, сорок восемь, если я не ошибаюсь! Я сейчас их пересчитывала! — Голос ее звучал преувеличенно бодро и весело.— По-моему, все идет пока неплохо!
Мажаров посмотрел на нее, с трудом понимая, о чем она говорит.
— Не верите? Идите и сосчитайте сами!
— Да как вы можете, Ксения Корнеевна? — прошептал он.— Чему вы радуетесь?
Он махнул рукой и пошел в сторону, спотыкаясь на ровной земле. Несколько минут назад он был дома у Луз-гина, в последний раз пытался уговорить его — убеждал, просил и даже решился на угрозу. Пусть он не думает, что ему не придется отвечать за этот произвол. Пусть он не надеется, что спрячется за чьей-то широкой спиной от возмездия... Но Лузгин корчил из себя простака, делал вид, что не понимает, о чем печется парторг. Нет, на попятный он не может идти, даже если бы захотел, все давно согласовано с райкомом. И парторг зря волнуется, треплет нервы, не бережет себя — через неделю люди успокоятся, и жизнь пойдет своим чередом. Не впервой приходится преодолевать такие трудности... Вконец разругавшись с Лузгиным, Константин уже в который раз сегодня завер-
нул на почту и справился, нет ли ему письма или телеграммы из обкома. Вот уже целую неделю он ждал ответа от Пробатова на свое письмо, боясь сознаться, что на такие письма отвечают мгновенно — тревожным звонком в район, в колхоз или сразу садятся в машину и просят водителя ехать как можно быстрее. Жизнь быстро освобождала Константина от наивной веры в непогрешимость Пробатова — ведь секретарь обкома слышал выступление черемшанского председателя на областном совещании, читал его речь в газете и, судя по всему, поддерживал его во всех начинаниях, и оставалась только робкая надежда, что, одобрив всю эту неумную затею с закупкой коров, он не представлял, во что она выльется, мог просто не знать, что Коробин и Лузгин будут проводить ее в жизнь, ни с кем не считаясь, с помощью грубого нажима и насилия. И нужно было во что бы то ни стало известить его об этом, чтобы он силою своего авторитета и власти остановил эту кампанию, которая завтра станет позорищем и для всей области, и для него лично.
Он попросил соединить его с обкомом, но вместо Пробатова отозвался его помощник. «К сожалению,— сказал он,— Иван Фомич сейчас очень занят, у него важное совещание!» — «Получил ли он мое письмо? — надрывался из-за плохой слышимости Константин.— Я вас прошу, доложите ему, что у нас происходит дикость!.. Председатель бесчинствует! Никого не слушает и во всех своих беззакониях ссылается на Ивана Фомича. Хорошо, если бы он немедленно приехал в Черемшанку».— «Я не могу советовать секретарю обкома, что ему надлежит делать,— вежливо ответил помощник.— Писем к нам приходит много. Постараюсь выяснить, не задержалось ли ваше письмо в экспедиции».
С почты почти в отчаянии Константин поскакал к скотному двору. Как только он привязал коня к изгороди, его окружили люди, взяли в плотное кольцо.
— Что же это получается, товарищ парторг? — Перед ним встала Агаша Пономарева. Открытое и властное лицо ее в крупных оспинах было бледным.— Почему вы позволяете Аникею помыкать нами?
— Товарищи! — Он глядел в напрягшиеся, окаменелые лица, полные ожидания и тревоги.— Я только что звонил в обком!.. Неделю тому назад я послал письмо товарищу Пробатову!.. Я не сомневаюсь, что он положит конец этому самодурству!..
— Значит, терпеть велишь? — Агаша отступила от Мажарова, как бы сразу потеряв интерес к нему.— Пока твой Пробатов отзовется, у нас уже всех коров уведут!
— Отберут у тех, кто их сам отдаст! — в злой запальчивости ответил Константин.— Поймите!.. Кто не захочет, тот и не поведет, и никто их волю не сломит, потому что это дело добровольное!..
— Про добрую волю и Аникей нам с утра до ночи твердит, а прижал так, что дохнуть нельзя!
Кольцо вокруг Мажарова распалось, и он остался стоять у изгороди один. В нескольких шагах от него лежал и спал на траве Цапкин в обнимку с гармонью, около пего сидела пригорюнившаяся жена и, видимо, ждала, когда он проснется.
Ветер стихал, низко стлались над деревней набрякшие ненастьем тучи, и уже густые сумерки заволакивали конец улицы.
Толпа не расходилась, даже ребятишки не баловались, терлись тут же, чего-то ждали. Показалась на дороге еще чья-то фигура, и бабы долго всматривались, прежде чем признали.
— И Авдотья свою ведет!.. Долго крепилась!
Мажарова будто ударило током, он рванулся от изгороди, еще не видя Авдотью и не веря тому, что ее видят другие. Еще утром она крикнула ему, что скорее сдохнет, чем расстанется с коровой, и вот что-то заставило ее дрогнуть и отступить...
Авдотья шла не торопясь, словно загодя вышла из дому, чтобы не устать и поспеть вовремя к вечерней дойке,
— Давайте сюда, Авдотья Никифоровна! — обрадован-по закричал Ворожнев и, расталкивая всех, бросился навстречу доярке.— На весы сперва!..
Он взял из рук Гневышевой конец веревки, завел корову на дощатый помост весов и легонько подтолкнул плечом.
— Ногу! Ногу! Вот так... Теперь в самый раз. Принимай, Корней Иванович...
Авдотья стояла как неживая, смотрела себе под ноги. Шалымов протянул ей листок квитанции, она молча сунула его за пазуху и, не сказав ни слова, обернулась и не спеша пошла обратно. Толпа тяжко дышала и смотрела ей вслед, пока она не пропала в густеющих сумерках.
— Отпили ребятишки молоко,— просочился сквозь тишину чей-то саднящий голос— В воду будут теперь хлебушко макать...
— Пошли по домам, бабы,— сказала Агаша.— Завтра чуть свет на работу...
— Погоди, еще, кажись, кто-то чешет?
И толпа ахнула, когда вырос из вечерней мглы Егор Дымшаков. Он бежал в тужурке нараспашку, без кепки, точно спасаясь от погони, то и дело дергая за веревку, подгоняя трусившую за ним корову.
Мажаров бросился к нему наперерез, крикнул:
— Что ты делаешь, Егор Матвеевич?
— Делаю то, что все люди! — Ничего больше не объясняя, обойдя парторга, Дымшаков направился прямо к весам.
Последние дни в избе у Дымшако-вых было странно тихо — ходили неслышно, говорили чуть не шепотом, ребятишки не затевали никаких игр. Стоило им зашуметь, как Анисья шикала и они тут же умолкали.
Егор являлся с конюшни поздно, и, глядя на его чу-гунно-темное, тяжелое лицо, Анисья ни о чем не спрашивала. Мужика будто перевернуло — ввалились щеки, 'заросшие рыжеватой щетиной, проступили вмятины на висках, посуровели, поджались губы, и только одни глаза жили, поблескивая холодно и угрюмо. Умывшись, Егор молча садился за стол, молча хлебал щи, вперившись намертво в одну точку, и спрашивать его становилось боязно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45