А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Даже у Франциски, аже ей он не показывал этой фотографии, хотя она ее сама делала и хотя история этого фото тесно связана с ней, франциской, с ней и Давидом, с ней, Давидом и малышом, со всем семейством Гротов и любовью Давида и францишки, именуемой Фран. С точки зрения техники исполнения фотография оставляла желать много лучшего, на ней с трудом можно было различить человека, на которого под проливным дождем со всех сторон наседают какие-то субъекты, притискивая к колонне,— человека, который то ли перепуган, то ли охвачен ужасом, то ли разъярен, то ли впал в отчаяние, удивлен, растерян, полон ненависти или близок к смерти?
Фотография больше ничего не раскрывала; какова одежда тих субъектов, разобрать было трудно, они могли быть кем годно, и колонна могла подпирать какое угодно здание, и час юг быть каким угодно часом какого угодно дождливого дня.
С точки зрения этики фотография не годилась для публикации, даже для Габельбаховой стены она не годилась; ее немыслимо выставлять, она секретный документ и таковым хранится в шкатулке у Давида.
Порой у Давида мелькала мысль, не порвать ли фотографию, однажды он даже подумал, не отдать ли ее Фрицу Андерману, но не уничтожил ее и не отдал; он оставил фотографию себе, она нужна была ему, для себя. Давид не испытывал склонности к фетишам и символам, однако следы этой склонности, видимо, оставались у него в душе, как у каждого человека, а стоило ему поддаться своему мучительному желанию и уничтожить фотографию, и он решил бы, что это лишь другого рода фетишизм, по всем признакам еще более явный.
Снимок был сделан в его присутствии; он стоял рядом с Фран и на мгновение расчистил ей, насколько это было возможно в толпе, место для работы.
Более того, Давид крикнул Франциске: «Сфотографируй его!» — ибо понимал, что человек у колонны не просто человек в беде, ему, казалось, пришел конец, но он не сдается. Нет, он что-то выкрикивает, отвечает на злобный вопрос, которым вовсе не имя его желают узнать, желают получить повод, чтобы вопрос обратить в требование, желают получить повод, чтобы вопрос: кто же ты есть? — обратить в убийственный рев, но человек у колонны отвечает и тем самым показывает: он понимает, дело не только в имени, имя — дело последнее, он называет свое, он выкрикивает:
— Меня зовут Фриц Андерман, я из тех, кого вы собираетесь вздернуть — и не вы первые!
Слова эти дают ему крошечный выигрыш во времени, обеспечивают паузу для следующей фразы:
— Не с вами, а с теми, другими, хотел бы я говорить... Слушайте меня, коллеги...
Но шанс уже упущен, да его и не было вовсе, здесь верховодил не тот, кто желал слушать и говорить, здесь слово было за ревущими, здесь вопило безумие, и заблуждение вторило ему, а злоба углядела здесь для себя удобный случай и вопила, вопила:
— На фонарь их! Убей его! Заткни этой собаке глотку! Фриц Андерман стоял, притиснутый к колонне, под июньским
дождем и ждал, а о чем он думал?
О чем же он думал? — часто спрашивал себя впоследствии Давид; впоследствии, но не в тот мрачный июньский день, не в толпе рядом с Франциской, делавшей свою работу, не в толпе, теперь уже отступя на два метра от Франциски и на два метра приблизившись к человеку у колонны, и на два метра протиснувшись сквозь заграждения из ребер плотников, локтей десятников, бицепсов подсобников, плеч строителей и животов, отросших не на стройках, на два метра приблизившись к Фрицу Андерману.
Вот и все, что осталось у него в памяти: как он продирался к колонне, как крикнул Франциске: «Сфотографируй его!», как мелькнула у него мысль: да это же он, это же Фриц Андерман!
— Эй, негодяи, отпустите его! Я иду, Фриц!
64Q
Большего в памяти сыскать не удавалось, еще, пожалуй, дождь и страх, что его сейчас сомнут, уже в двух метрах от Франциски и еще в двух метрах от Фрица Андермана, он помнил только, что кто-то стянул Фрица с колонны, или сдернул, или столкнул, во всяком случае, Фриц исчез из виду и от смерти ушел, наверняка же Давид помнил лишь, что то движение руки было защитным, а сам защитник — в спецовке плотника или каменщика,— вот и все, что Давид мог сыскать в памяти. Но не находил там ответа на вопросы: как собирался поступить ты, о чем ты думал, какой импульс заставил тебя проделать ужасающий двухметровый путь сквозь беснующуюся толпу, дрожал ли ты от страха, храбрился ли, сошел ли ты с ума, что сделал бы ты, добравшись до колонны?
Ответа не было.
Впоследствии Давид, случалось, испытывал искушение представить себя в те минуты куда значительнее, этаким молодцом, воспротивившимся убийцам, сознательным героем среди жесточайшего безрассудства, солдатом, идущим на прорыв ради спасения товарища, но он не поддавался искушению, как ни хотелось ему облачиться в доспехи героя. Он прекрасно понимал, что целенаправленного замысла у него не было, что-то несло его тогда, и он, не сопротивляясь, позволил течению нести себя в правильном направлении.
Таким объяснением он удовольствовался, не без усилия, правда, но удовольствовался, и был удовлетворен, ибо знал, что многих тоже несло, но в направлении отнюдь не правильном.
Ну, хватит об этом, хватит о Давиде, хотя вовсе не хватит о Фрице Андермане. О нем можно подумать и должно подумать; его фотографию можно и должно как следует разглядеть, можно посмотреть на его лицо и должно задать ему вопрос: о чем думал ты в эти минуты?
Со временем Давид, правда, догадался, что прежде всего хлопочет о самом себе, хлопочет не столько об ответах Фрица Андермана, сколько об ответах Давида Грота.
Давид даже был убежден: объяснения, которые он получит, принадлежат к разряду тех, что будут служить ему на протяжении всей его дальнейшей жизни.
Он не считал, что имеет надежное представление о самом себе, но знал, что были мгновения, которые помогли ему хоть на малую долю лучше познать мир. То были точки перехода от действия к постижению, вспышки, когда опыт претворялся в сознание, повороты, когда однажды пережитое переходило в правило.
Давид благословлял свои раздумья о Фрице Андермане, кого пригвоздила к той колонне некая страшная сила, на первый взгляд ему подобная, да она и была ему подобной, и Давид благословил попытку представить себя в положении Фрица Андермана, ибо она была той малой толикой чувства справедливости, без которого не обойтись ему, Давиду, в его время, в его жизни, в его работе.
Удобных случаев, чтобы поговорить о жестокости, упорстве, суровости суждения, узости взглядов, подворачивалось сколько угодно, и умерять стенания было легче, стоило взглянуть на дело глазами того Фрица Андермана, у колонны.
Вот и уясни себе, Давид Грот, постарайся уразуметь, что такой человек, как Фриц Андерман, в силу своей убежденности мог мыслить только так: начало свободы для ему подобных будет одновременно концом глупости ему подобных, той ужасающей глупости, которая делает человека покорным, богобоязненным, угодливым и легковерным, и даже способным на убийство. Он стерпел все, ибо считал: если те, за кого я терплю, все поймут, ничего подобного никому больше терпеть не придется.
Он никогда не ощущал себя жертвой злобного чуда; все, что случилось с ним, имело свое объяснение, а потому вполне можно никогда более не допускать ничего подобного.
Он совершил лишь ту ошибку, которую слишком часто совершают люди умные, мужественные и праведные: он слишком надеялся на ум, мужество и праведность и считал — прояви они себя в полной мере, настал бы их час и они воцарились бы на веки вечные.
Так он и в самом деле считал, несмотря на весь опыт, несмотря на годы в шахте, когда он не раз оказывался свидетелем, что д,\я одной и той же собачьей жизни находилось множество объяснений разного цвета — не только красного, но и розового, а то и коричневого, и черного, белого и желтого.
Да, он так считал, хотя видел, кто шагал в рядах тех, других, от Рура и до Веддинга, под Бранденбургскими воротами в январскую ночь и к Марсову полю в Нюрнберге, кто шагал с оружием в руках по всем странам света и с оружием в руках вокруг колючей проволоки Заксенхаузена.
Фриц Андерман все это видел с глубокой печалью и гневом, но он видел также далеко вперед: он видел день преображения.
День этот настанет, и преображение тоже настанет, говорил он, и когда настали эти дни, дни свободы и великого преображения, тогда он переоценил скорость, с какой новые возможности обращаются в новую действительность, и слишком доверился доброй воле, сильно преувеличил ее масштабы и ее силу, да, подумать только, именно он, которого всю жизнь притесняла подлость, именно он не заметил, что с подлостью далеко еще не покончено.
О эти ошибки праведников: никаких поблажек, ибо себе они тоже не дают поблажек; нетерпение, ибо нужно спешить; взгляд, устремленный в одном направлении, к единственно верной цели; медленно отступающая слепота, вызванная внезапным озарением; тон, понятный лишь единомышленникам; порой отказ от каких-либо объяснений, ибо все и так понятно; и ложный вывод добродетели: раз я не желаю обогащаться, раз я не лгу, раз я не струсил, раз я терпел лишения, раз я не поддался соблазну, раз я стойко держался в трудное время — значит, ни корыстолюбие, ни трусость, ни глупость теперь, когда времена куда легче, не подымут головы.
Но вот такого человека однажды в июньский день притиснули к колонне, и тут он понял: он — мечтатель; он верил, что за ним, плечом к плечу с ним идут те, кто сейчас стоит перед ним, кто теснит его, кто хочет покончить с ним; может, не столько сам хочет, сколько хотят другие, но сейчас в этом нет разницы, у него накопился печальный опыт, он уже сталкивался с теми, кто как будто и не хотел: они выкриками срывали его выступления, но ведь их понуждали, они преследовали его, но ведь их понуждали, они избивали его, но ведь их понуждали, они прикончили eгo, а потом сказали — мы этого не хотели, нас понуждали, нас заставляли, мы ни о чем понятия не имели.
Все это Фриц Андерман слишком часто слышал в прошедшие годы и слишком верил, что если они теперь все поняли, значит, больше не станут расхлебывать кашу, заваренную другими.
Но вот снова заварилась каша, и Фриц Андерман снова здесь, на одной стороне, а они снова там — на другой, восемь лет минуло с тех пор, как он пришел к ним, восемь лет, и он полагал: раз эти годы так отличались от предыдущих, то и люди за эти годы стали совсем другими, чем прежде.
Что ж, кое для кого это было справедливо, и Фрицу Андерману повезло вдвойне: они вырвали его из ловушки, в которой он оказался меж колонной и подогретой людской яростью; так он сохранил жизнь, и так он сохранил надежду.
Надежде, однако, еще долго с трудом приходилось оспаривать опыт того июньского дня. Разочарование на долгие годы возродило подозрительность, обострило чувства, задубило кулаки, убавило доверия; воспоминание без устали долбило: внимание, Фриц Андерман, осторожно, берегись, будь бдительным, не доверяй, лишняя воля заведет в неволю, кто спешит, тот вредит, никакого благодушия, никакого гнилого либерализма, никакой романтики, борьба не кончена, мы еще не победили, того мы еще не можем себе позволить, этого мы еще не должны разрешать, видимость обманчива, еще раз погляди, еще раз проверь, обожди еще немного, не бойся упрека в узости, если это значит: ни пяди земли врагу, тот день июня не повторится.
Но, увы, добавились к нему и другие дни: тот день, например, когда венгерский Фриц Андерман так и не ушел от своей колонны; и настало время, когда во имя дела, которое может жить только правдой, мир облетели сообщения о горьком заблуждении, о пугающей смерти, и хоть во имя дела, но тем не менее и потому именно сообщения эти злобным эхом отозвались на самом великом деле: значит, все было ложью, все, все, все!
О подобном ходе событий не подозревал ни Фриц Андерман, ни Давид Грот в те часы середины июня тысяча девятьсот пятьдесят третьего года; в этот день они считали именно этот день самым бедственным из всех мыслимых — на фотографии Франциски, запечатлевшей Фрица Андермана у колонны, это ясно видно, и в памяти Давида сохранилось это ощущение, но и совсем другое воспоминание об этом дне сохранил он, одно воспоминание соотносилось с другим, как лед и пламя, и Давид, когда листик календаря напоминал ему о них, все еще не мог постигнуть их общности.
На конец дня пришлось два чрезвычайных положения. Об одном извещали мокрые транспаранты; о втором — признание в любви. Одно вбило следы гусениц в асфальт улиц; второе стало основанием для двоих больше не терять друг друга из виду.
Франциска и Давид вновь обрели друг друга, когда Андерман исчез, оторванный от колонны; Давид кинулся назад, одолевая два метра бурного моря, подгоняемый страхом, что берег он найдет пустым и, быть может, найдет лишь следы проигранной битвы — исковерканный фотоаппарат.
Но аппарат был цел, и девушка невредима, а как она справлялась с ситуацией, Давид тут же увидел воочию.
Он подоспел вовремя, кто-то схватил Франциску за руку, кто-то, похоже, прекрасно понимавший, почему не нужны фотографии этого дня, но еще прежде чем Давид успел заняться этим субъектом, Фран сама, и очень успешно, справилась с задачей.
Она вполголоса бросила фотопротивнику:
— Убирайся сию же минуту, не то я закричу, что ты в толкучке запустил лапы, куда к другим и в другое время не решаешься.
Помогло это куда лучше, чем помог бы взбешенный Давид,— субъекта как ветром сдуло.
Тут все кругом пришло в движение; насилие получило отпор, который тоже звался силой, приказы перекрывали крики. Здесь слишком долго стоял рев: «На фонарь его!», теперь здесь гремело: «Расходись! По домам!»
По домам — это значит по Вильгельмштрассе, вдоль Тиргарте-на, мимо развороченной рейхсканцелярии,— здесь хорошо виден дворец Бельвю, откуда в этот день в течение долгих часов и до этого мига в последний раз можно было созерцать то, что обещало название дворца: прекрасный вид восточной части города; по домам — это значило по Унтер-ден-Аинден, в восточном направлении до Литтенштрассе, среди сбитых с толку людей, тем громче бранившихся, чем меньше они понимали, какая с ними приключилась беда и какую беду они допустили; по домам — мимо остатков знамени на Паризерплац, мимо опрокинутой машины перед Оперой, мимо бронированных грузовиков, мимо пьяного фонарщика, распевающего: «Германия, слава тебе»; по домам под дождем, с грохотом дизелей, с истерическими выкриками в ушах, вырвавшись из общего потока на Либ-кнехтштрассе, да, Либкнехтштрассе, а там свернуть на Литтенштрассе (Литтен, Ганс, адвокат, убит 4.11.38 г. в Дахау), добраться до Хакешенмаркт и уж оттуда шагать домой. Домой? Но где этот дом в данном конкретном случае? Что имеется в виду? Домой к Давиду? Домой к Франциске? В меблированную комнату фрау Вундер, стало быть, или в меблированную комнату Татьяны Гидеон, преподавательницы пения?
Не может быть и речи ни о том, ни о другом, и вообще не может быть речи о том, чтобы идти домой. Речь может идти только об одном: скорей принимайся за работу или хоть скорей возвращайся на свое рабочее место. Фран — человек свободной профессии, у нее много рабочих мест, а сейчас нет никакого; зато у Давида есть таковое, уже восемь лет оно есть у него, и зовется это рабочее место «Нойе берлинер рундшау», так скорей в НБР, и Фран отправляется вместе с Давидом. Пройдя по деревянному мосту за собором, им бы свернуть налево, наискосок через Люстгартен к НБР, они же пошли прямо, мимо Национальной галереи, уговаривая друг друга, что здесь, в стороне от охраняемых улиц, идти куда проще, и повторили тот же довод, идя от второго моста до Цеткинштрассе; да, мимо бронзового Гегеля и правда было близко, но они-то пошли дальше, по Купферграбену и по набережной Шпрее, а куда она их приведет, они прекрасно знали, только не говорили об этом.
Вот то дерево, курьезный памятник метательнице Франциске, омерзительный памятник валютчику Давиду, точка, стоящая в конце первой части истории Давид — Фран, а что представляет оно собой теперь? Что же ты представляешь собой теперь, дерево?
Давид во все глаза глядел на июньски зеленую, июньски мокрую крону, являя собой примечательное зрелище человека,
рыскающего взглядом по листьям, веткам и сучкам, и в конце концов он едва слышно пролепетал, словно от долгого созерцания у него перехватило дух:
— А его больше нет.
Тогда Фран этак вкрадчиво, с хитрецой вкрадчиво, вопросила:
— Кого больше нет?
Что оставалось Давиду, как не ответить невинным сообщением:
— Кольца больше нет. Франциска выдержала паузу.
— Кольца?.. Ах да, кольца. Да, его больше нет.
— Если я правильно понимаю,— продолжал Давид,— ты уже была здесь?
— Да, я была, а ты разве нет?
— Был,— подтвердил Давид,— я тоже был, хотя наверняка не больше чем семь сотен раз!
Он взглянул на нее, а она взглянула на него, и еще, может, секунды три их лица оставались невозмутимыми, но вдруг что-то шевельнулось над ними, в кроне дерева, тот самый смешок, что, притаившись, сидел средь ветвей, он шевельнулся и вознаградил себя за целый год терпеливой немоты, он шевельнулся — и над водами Шпрее загремел хохот, да такой силы, что стоявшим поблизости трудно было выдержать и не присоединиться к нему.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50