А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Чем тебе Исмагил не по душе? Живет в достатке, ловкий, хваткий, устами птицу поймает»,— казалось, видно, отцу: если с богатством обсватается, так и его оно, это богатство, обогреет.
Целый год приходили сваты от Исмая, но уходили ни с чем. В мечтах Мастуры был другой. На тайном свидании дали они с Гарифуллой друг другу слово. Была она по тому времени грамотная, уже к жизни приглядывалась и что-то начинала понимать в ней, и птица любви уже свила в сердце гнездо. Об одном мечтала Мастура — о счастливой жизни с Гарифуллой. «Захочешь за
Исмая отдать, тайком за Гарифуллу выйду»,— пригрозила она отцу, и тот наконец смирился. Даже в приданое дал одного ягненка и будущего теленка от пестрой коровы обещал.
И еще одно помнит Мастура. В те самые дни, когда добилась наконец отцовского согласия и уже готовилась войти невесткой в дом Гарифуллы, пошла она по какому-то делу в соседний аул, и на мосту через Казаяк стал перед ней Исмай в красивом городском пиджаке, на голове, по моде татарских баев, высокая черная тюбетейка; сам серого в яблоках иноходца под уздцы держит, узоры на седле, медные бляшки на подпруге огнем горят, глаза слепят. Весь вид Исмая — подбородок с подгузочком, сытое круглое лицо, важная осанка, манера согнутым пальцем проводить по усам, солидное покашливание — все говорило о том, что в свои силы он верит крепко.
— Погоди, красавица, не спеши, всего два слова скажу,— усмехнулся Исмай, заступив ей дорогу.
— Своей жене скажешь,— ответила Мастура, отшагнув в сторону. Но Исмай вцепился ей в руку.
— Не брыкайся... Не пойму, чего ты от своего счастья отворачиваешься? Не упрямься, выходи за меня. Пылинке на тебя сесть не дам.
— Пусти, бесстыдник! Закричу!—Мастура попыталась вырваться.— Раздуло от спеси — на дорогу вылез. Подавись своим богатством!
— Канишна, соперницы боишься! Хочешь, я ей, Гильминисе, сегодня же трижды «талак» * скажу? Эх, Мастура, нет мне жизни без тебя.
— Пусти, по-хорошему говорю!
Исмай закинув поводья на голову коню, обхватил Мастуру, рывком согнул ее в поясе и оторвал от земли. Мастура и опомниться не успела, как он, жадно целуя, понес ее в кусты.
Мастура истошно закричала, начала вырываться, вытащила одну руку, другую и начала молотить по круглому закинутому лицу. Но откуда тоненькой девушке взять силы против дюжего мужика. Последняя надежда — на помощь звать, плакать, о пощаде молить. Исмай, не обращая внимания на ее крики и слезы, словно медведь, с треском топча кусты, ломился в чащу.
1 По шариату мужу, чтобы развестись с женой, было достаточно сказать ей три раза слово «талак» — развод (арабск).
Мастура дергалась, билась, как птица в силках, криком исходила, спасения не было. Вдруг донесся крик: «Мастура! Мастура!» — из-за деревьев выметнулся Гарифулла.
Яростно, страшно, до изнеможения дрались Гарифулла с Исмагилом. Байская и батрацкая одежда одинаковыми лохмотьями повисла, оба в крови, в грязи, в подтеках, живого места нет. Мастура с плачем кидалась между ними, но каждый раз, снова сцепившись в клубок, они отбрасывали ее прочь. Наконец, зажав ладонью нос, из которого хлестала кровь, Исмай присел на корточки: «Хватит, Гариф.... На сей раз твоя взяла... Но запомни, рвань, пощады от меня не будет»,— прохрипел он. Гарифулла, выругавшись, пнул его и, волоча Мастуру за руку, спотыкаясь о корни, поскальзываясь, зашагал вниз по склону, к воде.
Исмай не забыл этого. И грязные про них слухи распускал, и двух своих прихлебателей неделю поил, уговаривал их подкараулить и избить соперника, но помешать счастью Гарифуллы и Мастуры так и не смог. Ходил, черным огнем горел, щеки себе изнутри изгрыз — ничего не помогало. Помогло другое. Только началась война, Исмай добился, что Гарифуллу одним из первых записали в рекруты.
После революции несколько лет Исмая не было, пропадал где-то. Вернулся в двадцать пятом или двадцать шестом и как-то очень быстро снова встал на ноги. Засевал для отвода глаз два-три гектара пшеницы и осенью в окрестных аулах скупал хлеб по дешевке, а по весне, когда цены на хлеб поднимались, возил муку в город. Посмотреть — все чисто: наемным трудом не пользуется, а если к паре своих лошадей еще две-три подводы подзаймет, так возчикам платит исправно, в дороге их кормит и поит, мало того, и чаем-сахаром, гостинцем мелким одарит.
Но и на этот раз просчитался Исмай, не обманул властей. Только началась коллективизация, сразу же раскулачили. И снова пропал — на семь или восемь лет.
Года за два до войны опять появился Исмай. На то, видать, и родина — человеку дом, а зверю логово. Вернулся один-одинешенек. Жена, по слухам, померла на чужбине, дети выросли и разбрелись кто куда. Говорили, что вернулся Исмай и так сказал: «Стар я теперь, устал скитаться, хочу на родине помереть. Если дадите место, построю дом, доживу как-нибудь...» Подумали
аульские власти и решили: какой от него, волка беззубого, вред, пусть живет.
Вот и жил-доживал. Началась война, ушли мужчины, пришлось и ему на работу выходить — немного в конюшне, немного на току. Жил наособицу, людским горем не горевал, радостями не радовался. Мастуру, которую когда-то при каждой встрече с ненавистью жег глазами, потом — когда по второму разу разбогател — провожал улыбками да шуточками, теперь и вовсе не замечал. Писем с фронта не ждал, сводок не слушал, даже в разговоры не вступал. Вся война, все, чем жили люди, шло где-то стороной от него. Поглядывал лишь молча, как из месяца в месяц надрывались люди и истощалось хозяйство. Однажды сказал Исмай даже с каким-то будто сожалением: «Ждал я когда-то, что вот-вот вы свои колхозы начнете растаскивать. А теперь и растаскивать нечего...» А в последний год занемог и уже совсем из своей избушки не выходил.
Вот все это и перебирала в памяти Мастура, хмуро уставившись в доску с разлитой калиной. Странно, какое у Исмая, который всем, как бельмо, застил божий свет, дело к ней, к Мастуре, жене «коммуна-Гарифа». Нет, хоть и тяжкий это грех, не пойдет она, не сможет. После того как привезли на тарантасе умирающего Гарифуллу, долго вели следствие, установили, что участвовать в убийстве Исмай не мог, был тогда в Уфе. Но все равно он из той же нечисти, что и те, неустановленные убийцы.
Так, растравливая себя, Мастура твердо решила отказать в последней воле умирающему. Но странное любопытство не переставало скрестись в груди. «Его грязь ко мне не пристанет. Может, что важное...» — думала она.
Мастура вошла в избу, сама не заметила, как открыла старый сундук, достала белое платье, которое надевала только в особо важных случаях. Это был первый подарок Хайбуллы. Окончил сын семилетку, начал работать в колхозе, тогда и привез из города. Уже собралась было переодеться, но передумала и с надменным лицом положила платье обратно в сундук. «Этому чучелу и так сойдет». Она отряхнула свое старенькое платье, поправила платок и вышла на улицу.
Так, нехотя, дошла до Исмаевой избушки. Постояла в нерешительности, думала уже обратно повернуть, но давешнее любопытство толкнуло ее к крыльцу.
Только отворила дверь, тяжелый затхлый, словно из погреба, воздух ударил в лицо.
— Входи, Маштура,— донеслось откуда-то, словно из подпечья,— бедный Ишмагил, умру, говорит, и не увижу больше Маштуру, уж так боитша, так боитша. Придет, придет, говорю, как не прийти, коли пожвал.
Прикрыв углом платка беззубый рот, к ней подошла крошечная безобразная старуха. Говорили, что какая-то дальняя родственница за Исмаем ухаживает. Эта, видать.
— Иди, иди, апай, побудь на улице,— слабым голосом сказал Исмай.
Только теперь Мастура увидела вытянувшегося во всю длину хике хозяина. Взглянула — и сердце сжалось, ноги подкосились, она опустилась на низкую, косо сбитую скамейку возле печи. Все враждебные мысли, которыми растравляла себя дома и по дороге, разлетелись.
Лицо серое, морщинистое, как убитый заморозками лист лопуха; потухшие, глубоко провалившиеся глаза, руки, высохшие, немощные, лежат поверх одеяла и себя удержать не могут. Все говорит о том, что свои самые большие торги — с жизнью — Исмай завершил, счет подвел и собрался в последнюю дорогу.
Лишь по слабому подрагиванию бороды было видно, что вот со смертью только не сговорился, торгуется еще. И это — всю жизнь гонявшийся за богатством, сильный, ненасытный, неугомонный, весь аул в кулаке державший Исмай... Оплывшая, погасшая свеча. Живой мертвец.
Долгое время оба молчали. Исмай сквозь потолок устремил взгляд на дорогу, по которой скоро уйдет. Мастура, охваченная жалостью, думала, как пуста бывает порой даже бурная, исходящая силами жизнь и как безжалостна судьба!
Наконец Исмай вздохнул:
— Спасибо... пришла. Глаза не видят... только тени вижу... узнавать не узнаю. Хоть голос твой услышу.— Сказал так, будто говорил с близким человеком, и это всколыхнуло в ней прежнюю враждебность.
— Что тебе в моем голосе?
— А этого, Мастура, не то что ты, я и сам не знаю. Видать, душа напоследок чудит. Не сердись... Я о другом...
Мастура, прикусив губу, во рту зажала готовое вырваться неласковое слово о его душе. Встать бы да уйти, но слова «я о другом» удержали ее.
— Удивилась, наверное, когда позвал,— продолжал Исмай, опять передохнув, прокашлялся.— Да и не пришла бы — не обиделся. Выпала судьба за грех молодости... Разными дорогами пошли. Глубокая яма разделила нас. Ты на одном берегу, я на другом.
— Свою дорогу ты сам выбрал, никто не заставлял.
— Так... Я ведь тоже не байский сынок, да вон как дело обернулось. Судьба-то человека у него на лбу написана. Не думай, не каюсь. Пожил и я в свое время, так пожил — земля дрожала. Есть что вспомнить, чем утешиться в смертный час... Но уж и отомстить вы отомстили! Гнали, как волка загоняют, били и трясли. Да, жизнь что мах колеса — то в грязь, то в небеса. Верно... Но все равно на судьбу не жалуюсь.
— Даже сейчас: «не обижаюсь», «не каюсь»! Гневное замечание Мастуры осталось без ответа. Исмай свое торопился сказать.
— О детях только горюю,— сморщенное лицо растянула и разгладила боль.— Вот где судьба не одарила... Старший сын спился, совсем беспутный, гниет теперь где-то в тюрьме. До тридцати дожил, ни дома, ни семьи... Дочка за комиссара замуж вышла. Как война началась, муж на фронт ушел, и она вместе с ним медсестрой. Мне не пишет, может, и в живых уже нет... Все помыслы, все надежды были в младшем, последыше. Этот вконец опозорил. Перед всем мирам через газету от меня отрекся. Я, говорит, за его грехи не отвечаю. Будь он проклят! В комсомол вступил, на инженера выучился. Грамота есть, а совести нет, от родного отца отрекся!.. Вот так, Мастура, ваша правда сверху оказалась. Все у меня отобрали. Да мне не богатства жаль. Душу вы из меня вынули, в грязь втоптали... Остался я теперь как одинокая кукушка. Сухостой...
Исмай вздохнул, о чем-то задумался, замолчал. От долгой речи у пего пересохло в горле, он закашлялся.
— Может, воды тебе подать?
Исмай молча повернул к ней лицо. Мастура зачерпнула из ведра, стоявшего здесь же на полу, поднесла ковшик к темному провалу рта. Исмай глотнул три раза, струйка воды пробежала по подбородку, по шее и ушла в вырез рубахи. Мастура подняла было край фартука, чтобы вытереть, но тут же спрятала руки за спину. Исмай отвел лицом ковш. Она села обратно к печи и незаметно вытерла руки о фартук.
— Вот уж не чаял, Мастура, что из твоих рук доведется испить,— усмехнулся Исмай.
Опять помолчали.
— Не за тем я тебя позвал, чтобы жалобы мои слушала. Другое мне надобно сказать тебе... То, что в могилу с собой взять не могу... Когда Гарифуллу убили, вы и на меня грешили, знаю. В молодые годы Гарифулла отнял тебя у меня. Если бы не он тогда... Подумали, что я в отместку убил. Клянусь, еще раз клянусь — нет тут моей вины. Хотя.., может» и есть, но крови на руках нет...
Мастура с силой зажмурилась и прижалась к печи. Горе, которое все годы носила в себе, но так, оказывается, и не выстудила, снова обожгло нутро. И крикнуть не может, горло болит, словно горячий уголек в нем застрял. Косая скамейка под ней накренилась и поползла куда-то. Исмай ничего не заметил. Как стоячая, зацветшая вода у запруды, подмыв гать, подхватит вдруг тину, ряску и донный ил и устремляется в проем, так потекла его исповедь. Слова его бились в ушах Мастуры, но до сознания не доходили, расплывались в спертом воздухе, нагоняя все большую духоту.
— Да, на моих руках крови нет... Но те, убийцы, были в моих руках... Никому не дал кончика клубка, зажал в кулаке. Все равно, подумал, Гарифуллу не оживишь, и спрятал концы... Вот как все было... Когда Садрий с дружками решили Тарифа убить и меня позвали, я сказал: «Нет, этим мир не перевернешь. Бросьте, не то в милицию сообщу». Садрий говорит: «Коли забыл, как тебя в дугу согнули, так про Мастуру вспомни. Кто честь твою в грязь втоптал? Кто на берегу Казаяка тебя в собственной крови умыл?» — «Нет, говорю, нет у меня зла за былую дурость мстить». Куда там! Самого прижали. «Гляди, говорят, если что, и на тебя дубовый кистенек найдется». Испугался. Может, не так уж и испугался, как...— Он помолчал.— Гарифулла... Сама знаешь, особо любить мне его было не за что. Махнул рукой: все судом божьим, как он решит. А Садрий с дружками после того разбрелись кто куда, век свой как ни в чем не бывало доживают где-то...
Наконец разошлась тьма в глазах Мастуры, вернулись силы. Потерла лоб, оглядела низкие черные стены и быстро поднялась с места. Что же это она? Дома дел невпроворот, на половине брошены — а она здесь сидит. Расстеленную пастилу прожорливые воробьи, наверное, уже всю исклевали. Зайтуна с Нажией голодные сидят. И Ханифа, как бы с ней чего не случилось.
Она уже взялась за дверную ручку, но хрипящий голос Исмая остановил ее:
— Совесть как подстреленная птица мечется! Скажи что-нибудь. Простишь?
— Зачем тебе мое прощение? Ты же людского суда никогда не слушался. Да и божьего...
— Всю жизнь на тебя молился. Из сердца не уходила...
— Богатству ты, Исмагил, молился. Оно тебе весь свет застило. Алчность свою, будто коня, оседлал.
— Слаб человек перед страстью, Мастура. Все прошло, хлеб свой доел, воду испил, тот глоток, что ты подала, последним был... Прости.
Закусив край платка, чтобы не разрыдаться, Мастура, не оглянувшись, вышла на крыльцо. В ясном высоком небе летел журавлиный клин. Из-за двери донесся надрывный кашель Исмая. Повернулась Мастура, протянула руку к двери, чтобы зайти сказать: «Прощаю». Не дотянулась рука, упала. Жалость, гнев, сознание, что и собственная жизнь прожита, согнули Мастуру в плаче.
2
Алтынсес и Кадрия с зарей выезжали из аула, к обеду возвращались и снова нагружали подводы. За день полагалось сделать две ездки. Нужда сноровке научила, вдвоем закидывали тяжеленные мешки на подводу, на крутых подъемах девичьими плечами подпирали телегу, помогали обессилевшим лошадям.
Порой что-то находило на Кадрию, видать, грызло горе внутри — затягивала долгую, тоскливую, как эта дорога, песню. Но тут же стряхивала черную печаль, как постылый черный платок, весело пересказывала сплетни, хохотала, тормошила подругу, изо всех сил старалась развеселить.
А однажды, когда возвращались из района, заговорила вдруг:
— Нет, не пойму я, что ты за человек! — начала она, раздосадованная, что Алтынсес сидит и смотрит безучастно на грядок телеги.— Не поговоришь даже, печалью не поделишься. Совсем иссохнешь иль вовсе, как Ханифа, свихнешься. Мы вот хоть изредка на посиделки собираемся, душу отводим. Зову, зову тебя, а ты как курица — чуть стемнело, и на шесток.
— Устаю, подружка,— сказала Алтынсес. Больше говорить не стала, снова задумалась.
— Два раза молодой не будешь. А война — так и не жить, значит? Отчего же не повеселиться, коли случай выпадет? Убудет тебя, что ли, если на люди выйдешь? Или семеро по лавкам плачут? Может, Мастуры-свекровушки боишься?
Алтынсес так посмотрела, взглядом бы проткнула, и слезла с телеги. На подъеме даже пустую телегу лошади тащили с трудом.
— Сегодня у Сагиды собираемся,— Кадрия спрыгнула следом.— Если надумаешь, загляну по пути. Свекрови расписку оставлю.
— Нет, нет! Свекровь говорила, баню сегодня затопит. — Опять за свое... А Сынтимер, бедняга, глаз с тебя не сводит.
— Не болтай! — сказала Алтынсес, едва не плача от обиды и негодования.
— Не болтала бы, подружка, да сердце горит. На днях взяла и сказала ему: «Брось, говорю, Сынтимер, не там ищешь. Ты Алтынсес не пара. Лучше Кадрии — ищи не найдешь». Ну, куда там! Отпирается, еще на меня как кот на курицу спину выгнул. «Об одном только и думаешь»,— говорит. Еще и кривым попрекнул. «Было, да прошло,— говорю.— Пусть на оба глаза ослепну, если на кого другого взгляну».— «Эх, Кадрия, Кадрия, говорит, ты же девушка, стыд и честь надо бы знать»,— вразумлять меня принялся, бестолочь. «Видишь, говорит, время-то какое?» Плевала я на его наставления! Пусть, думаю, сам со стыда лопнет. «Сынтимер-агай, говорю, тебе на фронте только ведь руку оторвало, да?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17