«Еще!»
14. О слепцах на краю пропасти
Закурив очередную сигарету, мама сняла «ситроен» с тормоза. И мы отъехали от школы, подскакивая на каждом ухабе, мотаясь по салону, как тигрята на спиральных подвесках (такая игрушка тогда болталась над приборной доской чуть ли не в каждом такси).
Все шло мирно, пока я не завел речь о миланесах мамы Бертуччо.
Более чем скромные способности моей мамы к домоводству порождали массу конфликтов. И тут моим самым эффективным оружием было упоминание о миланесах мамы Бертуччо. На кухне моя мама никогда не отклонялась от проверенного репертуара: бифштексы, гамбургеры и сосиски. В тех редких случаях, когда она решалась взяться за миланесы, приготовленное ею блюдо можно было сравнить только с мясом помпейской собаки, изжаренной в лаве.
Поразмыслив об этом, я решил, что сегодня же, когда буду у Бертуччо, тайком заберу одну миланесу спрячу в портфель и контрабандой принесу домой, чтобы подвергнуть ее всестороннему лабораторному анализу на предмет прожаренности, содержания масла, химического состава панировки и потом попытаться повторить результат. По своей обычной болтливости я заранее поделился планом с мамой.
– Сегодня ты к Бертуччо не пойдешь, – сказала она.
– Но ведь сегодня четверг, – уведомил я, решив, что мама перепутала дни.
Еженедельный визит к Бертуччо был неизменным ритуалом. Это не обсуждалось. По четвергам я оставался после уроков на факультатив по английскому. Бертуччо жил совсем рядом со школой, в соседнем квартале. После занятий я звонил в его дверь, мы пили молоко, смотрели очередную серию «Захватчиков» и разыгрывали сцены из какой-нибудь пьесы (Бертуччо изображал Полония, передразнивая высокопарный тон известного в то время диктора Качо Фонтаны; просто умора). Ужинал я тоже у Бертуччо, а потом меня отвозили домой. Когда на ужин подавали миланесы, я возвращался в полном экстазе, точно Пепе ле Пью.
– Сегодня четверг, но Бертуччо отменяется, – сказала мама.
Встревоженный незнакомым пейзажем за окном, Гном спросил, куда мы едем.
– К одним нашим друзьям в гости, – сказала мама, нервно затягиваясь сигаретой.
Я спросил, почему же мне нельзя пойти к Бертуччо.
– Потому что мы едем к этим друзьям, а от них отправимся за город.
– За город? А как же школа? Мы надолго уедем?
– Я точно не знаю, папа все скажет, – сказала мама, отбив мой удар на угловой.
– А мы от этих друзей сразу за город поедем? Или посидим у них сначала?
– Поедем, когда папа появится.
– А почему ты не хочешь завезти меня к Бертуччо? И вы меня потом заберете!
– Потому что.
– Так несправедливо!
Эту фразу я произнес, вполне сознавая, чем она чревата. Ничто не бесило маму сильнее, чем этот аргумент, особенно в тех случаях, когда она знала или подозревала, что правда на моей стороне. Моя обостренная любовь к справедливости выводила маму из себя. А уж если я, гордо вскинув голову, клялся, что обязательно попрошу папу подыскать мне хорошего адвоката…
На этом этапе семейного матча по словесному пинг-понгу – мама против сына – мы оба заранее знали: если я стану орать «несправедливо, несправедливо», мама вспылит и заткнет мне рот своим коронным изречением: «Жизнь вообще несправедлива. Прекрасна, но несправедлива» – и, одержав пиррову победу, закроет тему – переведет частную проблему в плоскость общих закономерностей бытия и тем самым преуменьшит ее значение.
Гном заерзал на сиденье и спросил:
– Где мои вещи?
Мама отлично знала, что он имеет в виду, но предпочла спросить:
– Какие вещи?
– Моя пижама, – сказал Гном. – Моя кружка. Мой Гуфи!
Мама оглянулась на меня через плечо, безмолвно моля ее выручить. Я был ей нужен, чтобы помочь справиться с неотвратимым ревом Гнома – без своего плюшевого пса Гуфи брат не мог заснуть.
Проигнорировав мольбу, я продолжал нудить. А кто они, эти друзья? И ведь до каникул еще далеко – как я потом нагоню класс? Вот так сейчас и уезжать? И ударный вопрос, свидетельствующий, что я хладнокровно предал маму, – ведь после него Гном должен был окончательно взбелениться, – почему это нам нельзя заехать домой даже за Гуфи?
Лишь умолкнув, чтобы перевести дух, я удостоверился, что все мои претензии мама встречает гробовым молчанием. И заметил, что «ситроен» остановился. Мы застряли в пробке: впереди вереница машин, по бокам машины и позади – тоже. Пробка возникла не перед светофором и не из-за неправильно припаркованного автомобиля. Впереди, метрах в десяти от нас, авениду перегораживали два полицейских фургона, поставленные так, чтобы между ними могла проехать только одна машина.
Мама щелкнула зажигалкой. Сигарета в ее руке тряслась. При любых других обстоятельствах ее беспокойство (казалось, она замерла на краю пропасти) склонило бы меня к благоразумию, но мне – как я в тот момент считал – терять было уже нечего. Что еще она могла у меня отнять? К Бертуччо не пустила, забрать мои сокровища, оставшиеся дома, не позволяет!
Я вел свою партию, Гном вторил. Мама безмолвно – и это настораживало – терпела наши выходки, а между тем «ситроен» черепашьим темпом продвигался к полицейскому кордону. Так песчинка в верхней колбе песочных часов сползает к отверстию.
– Почему мы не можем поехать за Гуфи?
– Так несправедливо.
– Хочу Гуфи, хочу Гуфи, хочу Гуфи!
– Мы что, так безо всего и поедем отдыхать?
– Хочу мою пижаму!
– А я хочу «Стратегию»!
Мама смотрела прямо перед собой, стиснув побелевшими пальцами руль «ситроена». Боковым зрением я видел, что у фургонов дежурят полицейские. Бессознательной неприязнью к ним я уже заразился («Слава оппозиции и позор полиции»), но бояться их еще не начал; кроме того, я был слишком поглощен своей обидой на маму.
Моя несознательность нас спасла.
Должно быть, полицейский, которому предстояло проверить у нас документы, заглянул в салон «ситроена», увидел замученную, изжелта-бледную женщину и двух наперебой вопящих мальчишек… И подумал: «Вот бедняжка». Он махнул нам рукой – езжайте.
Когда кордон исчез из зеркала заднего вида, мама завела руку за спинку сиденья и попыталась погладить нас по щекам. Я увернулся. Гном последовал моему примеру. Я рассудил, что этим нелепым способом она пытается к нам подлизаться, – наверно, потому, что за рулем не может прибегнуть к Обезоруживающей Улыбке, и не захотел перед ней капитулировать: много чести. Голова моя была забита мыслями о Бертуччо, миланесах, «Стратегии», школе, пропущенной серии «Захватчиков» и перспективе провести нежеланные каникулы в школьных ботинках.
Наверно, в тот момент мама почувствовала себя страшно одинокой.
15. Много ли я знал о происходящем?
Мир, в котором живет ребенок, может уместиться в ореховой скорлупке. В географическом плане наша вселенная – это лишь дом да школа. В лучшем случае к ней добавляются кварталы, где обитают родственники: дедушки, бабушки, двоюродные братья… В моем случае мир преспокойно умещался на крохотном лоскутке земли во Флоресе – между перекрестком улиц Бойяка и Авельянеда, где находился мой дом, и площадью Флорес, рядом с которой высилась моя школа. За пределы этой территории я вырывался, лишь когда мы ездили отдыхать (в Кордобу Барилоче или ни море) или – все реже и реже – навещали дедушку с бабушкой на ферме в Доррего. Наши первоначальные представления о внешнем мире зависят от людей, которых мы безотчетно любим. Если ты подмечаешь, что старшие переживают оттого, что не могут найти работу, или потому, что зарплата мизерная, а начальник хам, то, сопереживая им, делаешь вывод, что внешний мир жесток и груб. (Это политика.) Если ты подмечаешь, что старшие ругают некоторых государственных деятелей и высказываются в поддержку некоторых представителей оппозиции, то, сопереживая им, делаешь вывод, что первые – плохие, а вторые – хорошие. (И это политика.) Если ты подмечаешь, что при виде военных или полицейских старшие начинают нервничать и испуганно трястись, то, сопереживая, делаешь вывод, что эти дядьки – чудовища вроде тех, которые живут в сознании любого ребенка. Чудовища как чудовища, только форму носят. (И это тоже политика.)
Так уж вышло, что я соприкасался с политикой куда теснее, чем мои ровесники в других местах и в другие эпохи. Мои родители выросли при диктатуре – точнее, при нескольких диктатурах, сменявших одна другую; рассказывая о своей юности, они непременно упоминали о генерале Онгании. Опознал бы я это чудовище, если бы увидел? В народе его звали Морж, и потому у меня он ассоциировался с одной безумной битловской песней; мельком увидев где-то его фотографию, я запомнил главное: фуражка, длинные усы, злодейская физиономия.
Помню, поначалу мне нравился Перон, потому что он нравился моим родителям: каждый раз, когда они произносили «Старик», в их голосах звенела музыка. Даже бабушка Матильда – эта вечная реакционерка с аристократическими замашками – проявила к нему снисхождение; зачем же Старик на восьмом десятке лет вернулся из изгнания на родину, если не из искреннего желания все уладить? Но потом, похоже, что-то поломалось: музыка переменилась, в ней зазвучала неуверенность, сменившаяся зловещими аккордами. Потом Перон умер. И возобладала тишина.
(В то время дедушка с бабушкой впервые съездили в Европу и привезли много всякой ерунды, в том числе каталог музея Прадо. Я часто его перелистывал (обожаю живопись), но после первого же раза старался пропустить страницу с «Сатурном, пожирающим своих детей» Гойи: слишком уж жуткая картина. Сатурн – страхолюдный старик исполинского роста – ухватил руками крохотного младенца и глодал его головку. Помню, мне подумалось: «Сатурн и Перон – два самых старых человека, которых я видел в жизни». Одно время Сатурн чередовался в моих кошмарах с футболкой «Ривер-Плейта» – подарком дяди Родольфо.)
Все перепуталось: похищения людей, перестрелки, взрывы, забастовки; сторонники Старика – и среди жертв, и среди палачей. С некоторыми политиками все было ясно. Исабелита, вдова Перона, произносила речи писклявым голоском – совсем как у чревовещателя, когда он говорит за куклу. Ее ближайший приспешник Лопес Рега подозрительно смахивал на Минга, злодея из комиксов о Флэше Гордоне, только бороды у него не было да ногти короткие. Но все остальные сливались в моем восприятии в однородную серую массу. Узнав об убийстве какого-то Руччи – он был профсоюзный деятель, – я вконец растерялся: за дело его убили или зазря? Радоваться или скорбеть? Суть дела так и осталась мне неясна. Важнее было другое: Руччи погиб в паре кварталов от моего дома, в самом центре Флореса, по соседству; если бы в тот день я пошел в школу не обычной дорогой, а сделал крюк через тот перекресток, то сам услышал бы выстрелы, увидел бы кровь на мостовой.
Убийство Руччи произошло не в той вселенной, которую я видел только по телевизору. Не там, куда я попадал лишь изредка, если мы выбирались в какой-нибудь кинотеатр в центре. Руччи расстреляли из автоматов прямо в «моем» мире, на лоскутке земли между моим домом и моей школой. Наверно, тогда-то я и начал понимать, что чума не признает границ и ни для кого не делает исключения.
Это и есть политика.
Когда в 1976 году, спустя несколько дней после начала учебного года, произошел переворот, я сразу смекнул: ничего хорошего не будет.
Новым президентом стал господин в фуражке, с длинными усами и злодейской физиономией.
16. На сцену выходит Давид Винсент
К маминым друзьям мы приехали как раз к началу «Захватчиков». Подруга мамы усадила нас перед телевизором. Мама побежала в магазин за молоком и «Несквиком», чтобы задобрить Гнома.
«Захватчики». Наш самый любимый сериал. Главный герой, архитектор Давид Винсент, – единственный, кто знает, что нашу планету тайно захватили пришельцы, выдающие себя за людей. Разумеется, Винсенту никто не верит. Как заподозрить пришельцев в толстом дядьке или молоденькой блондинке – они же очень милые, и одеты обычно, и по-испански говорят без запинки (сериал был дублированный, как и учебный фильм сеньориты Барбеито)… Но у Давида Винсента припасена козырная карта: он знает, что у пришельцев, прикидывающихся людьми, есть один производственный дефект или что-то в этом роде: мизинцы у них словно деревянные – не гнутся. А если убить пришельца, он падает и испаряется, а на земле остается только темный ореол, как на месте кучи мусора, которую убрали.
В пятидесятые годы существование параноидальных фантастических фильмов типа «Вторжения похитителей тел» объяснялось одной простой причиной – шла «холодная война». Под личиной любого happy american мог скрываться коммунист, исподтишка разъедающий живую ткань демократии, чтобы заменить ее бездушным ульем с механическими пчелами. Но в семидесятых «Захватчики» были всего лишь вариацией избитой темы, малобюджетной поделкой. Главного злодея играл актер, намертво застрявший в своем амплуа: в Голливуде ему поручали только роли эсэсовцев. Но сюжет «Захватчиков» нашел необыкновенный отзвук в сердцах тех зрителей, для которых этот сериал особо и не предназначался. Ребенок открывает для себя мир впервые, и поэтому все дети узнавали в Давиде Винсенте себя. Как и он, дети, всматриваясь в лицо незнакомца, каждый раз гадают, друг перед ними или враг, союзник или отъявленный злодей; наши сердца бились в одном ритме.
Как и все лучшие сериалы, «Захватчиков» легко было перенести с экрана в жизнь – я хочу сказать, в них можно было играть. Мы с Гномом присматривались к чужим мизинцам, стремясь распознать законспирированных пришельцев. Лучшим местом для наблюдений были рестораны – в те времена пить из рюмки или чашки, отставив мизинец, еще считалось изысканным. Нам и в голову не приходило, что однажды эта игра станет для нас серьезным делом, что мы будем всматриваться в каждое лицо, в каждую протянутую для пожатия руку, пытаясь угадать по какому-нибудь знаку, не враг ли перед нами.
17. Наступает ночь
Мамина подруга не любила детей. По крайней мере, так показалось мне. Когда мы позвонили, она сначала чуть-чуть приоткрыла дверь, не снимая цепочки, нервно выглянула в щель и нахмурилась; все время, пока мы у нее пробыли, с ее лица не сходило выражение, которое я истолковал как недовольство нашим с Гномом присутствием. Факт ее дружбы с мамой еще не означал, что она обязана распространять симпатию и на нас: можно обожать какого-нибудь человека и одновременно ненавидеть его близкого родственника. К примеру, я дружил с мальчиком Романом, а его двоюродного брата, который вдобавок был еще и моим тезкой, просто не переваривал. (Да, у меня был, так сказать, свой doppelg?nger). При виде детей эта женщина наверняка вспоминала о дикарских воплях, отпечатках грязных ладоней на белоснежных стенах, изрисованных фломастером половицах и приляпанных где попало наклейках. Во всяком случае, так мне казалось, пока не стемнело; тогда мама заказала по телефону пиццу и, поскольку наш папа где-то застрял, ее подруга сказала: «Оставайтесь ночевать» – и показала нам комнату своих сыновей, которых в тот день почему-то не было дома.
Нет, эта женщина отлично относилась к детям. Она просто-напросто была напугана. И все-таки открыла нам дверь. Ее имени я не помню, адрес теперь уже не установишь – даже не могу сказать, в самом городе она жила или в предместье. Помню лишь, что дом был многоэтажный, и что мы поднимались на лифте, и что на полке в комнате сыновей стоял глобус с лампочкой внутри. Иногда мне хочется отыскать эту женщину, познакомиться с ее детьми и рассказать им о той ночи, когда их комната стала приютом беглецов. Но тут же я говорю себе, что лучше ничего не выяснять: немногочисленные герои той эпохи действовали анонимно. Так о них и надлежит помнить – как о людях, у которых не было имен.
На мамино счастье, Гном заснул перед телевизором. Нас уложили вместе на одной детской кушетке; кровать другого сына предназначалась для наших родителей. Я не мог взять в толк, как они на ней уместятся: мы с Гномом и то чуть ли не сползали с узкого матраса. А Гном еще и беспрестанно двигался: ворочался с боку на бок, лягался.
Чтобы отвлечься, я уставился на глобус. С кушетки он выглядел занятно: мне была видна часть Китая, Япония и, естественно, Камчатка, Филиппины, Индонезия, вся Микронезия с Океанией и Тихий океан, а за ним – Северная Америка целиком и кусочек Южной: Чили и юго-запад Аргентины. Привыкнув видеть полушария на карте – с Америкой на крайнем левом фланге и Океанией на правом, – я поначалу даже не опознал ту сторону Земли, которая по воле случая была обращена ко мне на этом глобусе. Даже померещилось, что это глобус неведомого мира, какой-то параллельной Земли.
И тут появился папа. Выглядел он вполне нормально: рукава рубашки засучены, воротник расстегнут, узел галстука ослаблен. Он несмело заглянул в комнату, думая, что мы спим. Увидев, что глаза у меня открыты, он улыбнулся и, заметив, что я порываюсь что-то сказать, умоляюще прижал к губам палец:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
14. О слепцах на краю пропасти
Закурив очередную сигарету, мама сняла «ситроен» с тормоза. И мы отъехали от школы, подскакивая на каждом ухабе, мотаясь по салону, как тигрята на спиральных подвесках (такая игрушка тогда болталась над приборной доской чуть ли не в каждом такси).
Все шло мирно, пока я не завел речь о миланесах мамы Бертуччо.
Более чем скромные способности моей мамы к домоводству порождали массу конфликтов. И тут моим самым эффективным оружием было упоминание о миланесах мамы Бертуччо. На кухне моя мама никогда не отклонялась от проверенного репертуара: бифштексы, гамбургеры и сосиски. В тех редких случаях, когда она решалась взяться за миланесы, приготовленное ею блюдо можно было сравнить только с мясом помпейской собаки, изжаренной в лаве.
Поразмыслив об этом, я решил, что сегодня же, когда буду у Бертуччо, тайком заберу одну миланесу спрячу в портфель и контрабандой принесу домой, чтобы подвергнуть ее всестороннему лабораторному анализу на предмет прожаренности, содержания масла, химического состава панировки и потом попытаться повторить результат. По своей обычной болтливости я заранее поделился планом с мамой.
– Сегодня ты к Бертуччо не пойдешь, – сказала она.
– Но ведь сегодня четверг, – уведомил я, решив, что мама перепутала дни.
Еженедельный визит к Бертуччо был неизменным ритуалом. Это не обсуждалось. По четвергам я оставался после уроков на факультатив по английскому. Бертуччо жил совсем рядом со школой, в соседнем квартале. После занятий я звонил в его дверь, мы пили молоко, смотрели очередную серию «Захватчиков» и разыгрывали сцены из какой-нибудь пьесы (Бертуччо изображал Полония, передразнивая высокопарный тон известного в то время диктора Качо Фонтаны; просто умора). Ужинал я тоже у Бертуччо, а потом меня отвозили домой. Когда на ужин подавали миланесы, я возвращался в полном экстазе, точно Пепе ле Пью.
– Сегодня четверг, но Бертуччо отменяется, – сказала мама.
Встревоженный незнакомым пейзажем за окном, Гном спросил, куда мы едем.
– К одним нашим друзьям в гости, – сказала мама, нервно затягиваясь сигаретой.
Я спросил, почему же мне нельзя пойти к Бертуччо.
– Потому что мы едем к этим друзьям, а от них отправимся за город.
– За город? А как же школа? Мы надолго уедем?
– Я точно не знаю, папа все скажет, – сказала мама, отбив мой удар на угловой.
– А мы от этих друзей сразу за город поедем? Или посидим у них сначала?
– Поедем, когда папа появится.
– А почему ты не хочешь завезти меня к Бертуччо? И вы меня потом заберете!
– Потому что.
– Так несправедливо!
Эту фразу я произнес, вполне сознавая, чем она чревата. Ничто не бесило маму сильнее, чем этот аргумент, особенно в тех случаях, когда она знала или подозревала, что правда на моей стороне. Моя обостренная любовь к справедливости выводила маму из себя. А уж если я, гордо вскинув голову, клялся, что обязательно попрошу папу подыскать мне хорошего адвоката…
На этом этапе семейного матча по словесному пинг-понгу – мама против сына – мы оба заранее знали: если я стану орать «несправедливо, несправедливо», мама вспылит и заткнет мне рот своим коронным изречением: «Жизнь вообще несправедлива. Прекрасна, но несправедлива» – и, одержав пиррову победу, закроет тему – переведет частную проблему в плоскость общих закономерностей бытия и тем самым преуменьшит ее значение.
Гном заерзал на сиденье и спросил:
– Где мои вещи?
Мама отлично знала, что он имеет в виду, но предпочла спросить:
– Какие вещи?
– Моя пижама, – сказал Гном. – Моя кружка. Мой Гуфи!
Мама оглянулась на меня через плечо, безмолвно моля ее выручить. Я был ей нужен, чтобы помочь справиться с неотвратимым ревом Гнома – без своего плюшевого пса Гуфи брат не мог заснуть.
Проигнорировав мольбу, я продолжал нудить. А кто они, эти друзья? И ведь до каникул еще далеко – как я потом нагоню класс? Вот так сейчас и уезжать? И ударный вопрос, свидетельствующий, что я хладнокровно предал маму, – ведь после него Гном должен был окончательно взбелениться, – почему это нам нельзя заехать домой даже за Гуфи?
Лишь умолкнув, чтобы перевести дух, я удостоверился, что все мои претензии мама встречает гробовым молчанием. И заметил, что «ситроен» остановился. Мы застряли в пробке: впереди вереница машин, по бокам машины и позади – тоже. Пробка возникла не перед светофором и не из-за неправильно припаркованного автомобиля. Впереди, метрах в десяти от нас, авениду перегораживали два полицейских фургона, поставленные так, чтобы между ними могла проехать только одна машина.
Мама щелкнула зажигалкой. Сигарета в ее руке тряслась. При любых других обстоятельствах ее беспокойство (казалось, она замерла на краю пропасти) склонило бы меня к благоразумию, но мне – как я в тот момент считал – терять было уже нечего. Что еще она могла у меня отнять? К Бертуччо не пустила, забрать мои сокровища, оставшиеся дома, не позволяет!
Я вел свою партию, Гном вторил. Мама безмолвно – и это настораживало – терпела наши выходки, а между тем «ситроен» черепашьим темпом продвигался к полицейскому кордону. Так песчинка в верхней колбе песочных часов сползает к отверстию.
– Почему мы не можем поехать за Гуфи?
– Так несправедливо.
– Хочу Гуфи, хочу Гуфи, хочу Гуфи!
– Мы что, так безо всего и поедем отдыхать?
– Хочу мою пижаму!
– А я хочу «Стратегию»!
Мама смотрела прямо перед собой, стиснув побелевшими пальцами руль «ситроена». Боковым зрением я видел, что у фургонов дежурят полицейские. Бессознательной неприязнью к ним я уже заразился («Слава оппозиции и позор полиции»), но бояться их еще не начал; кроме того, я был слишком поглощен своей обидой на маму.
Моя несознательность нас спасла.
Должно быть, полицейский, которому предстояло проверить у нас документы, заглянул в салон «ситроена», увидел замученную, изжелта-бледную женщину и двух наперебой вопящих мальчишек… И подумал: «Вот бедняжка». Он махнул нам рукой – езжайте.
Когда кордон исчез из зеркала заднего вида, мама завела руку за спинку сиденья и попыталась погладить нас по щекам. Я увернулся. Гном последовал моему примеру. Я рассудил, что этим нелепым способом она пытается к нам подлизаться, – наверно, потому, что за рулем не может прибегнуть к Обезоруживающей Улыбке, и не захотел перед ней капитулировать: много чести. Голова моя была забита мыслями о Бертуччо, миланесах, «Стратегии», школе, пропущенной серии «Захватчиков» и перспективе провести нежеланные каникулы в школьных ботинках.
Наверно, в тот момент мама почувствовала себя страшно одинокой.
15. Много ли я знал о происходящем?
Мир, в котором живет ребенок, может уместиться в ореховой скорлупке. В географическом плане наша вселенная – это лишь дом да школа. В лучшем случае к ней добавляются кварталы, где обитают родственники: дедушки, бабушки, двоюродные братья… В моем случае мир преспокойно умещался на крохотном лоскутке земли во Флоресе – между перекрестком улиц Бойяка и Авельянеда, где находился мой дом, и площадью Флорес, рядом с которой высилась моя школа. За пределы этой территории я вырывался, лишь когда мы ездили отдыхать (в Кордобу Барилоче или ни море) или – все реже и реже – навещали дедушку с бабушкой на ферме в Доррего. Наши первоначальные представления о внешнем мире зависят от людей, которых мы безотчетно любим. Если ты подмечаешь, что старшие переживают оттого, что не могут найти работу, или потому, что зарплата мизерная, а начальник хам, то, сопереживая им, делаешь вывод, что внешний мир жесток и груб. (Это политика.) Если ты подмечаешь, что старшие ругают некоторых государственных деятелей и высказываются в поддержку некоторых представителей оппозиции, то, сопереживая им, делаешь вывод, что первые – плохие, а вторые – хорошие. (И это политика.) Если ты подмечаешь, что при виде военных или полицейских старшие начинают нервничать и испуганно трястись, то, сопереживая, делаешь вывод, что эти дядьки – чудовища вроде тех, которые живут в сознании любого ребенка. Чудовища как чудовища, только форму носят. (И это тоже политика.)
Так уж вышло, что я соприкасался с политикой куда теснее, чем мои ровесники в других местах и в другие эпохи. Мои родители выросли при диктатуре – точнее, при нескольких диктатурах, сменявших одна другую; рассказывая о своей юности, они непременно упоминали о генерале Онгании. Опознал бы я это чудовище, если бы увидел? В народе его звали Морж, и потому у меня он ассоциировался с одной безумной битловской песней; мельком увидев где-то его фотографию, я запомнил главное: фуражка, длинные усы, злодейская физиономия.
Помню, поначалу мне нравился Перон, потому что он нравился моим родителям: каждый раз, когда они произносили «Старик», в их голосах звенела музыка. Даже бабушка Матильда – эта вечная реакционерка с аристократическими замашками – проявила к нему снисхождение; зачем же Старик на восьмом десятке лет вернулся из изгнания на родину, если не из искреннего желания все уладить? Но потом, похоже, что-то поломалось: музыка переменилась, в ней зазвучала неуверенность, сменившаяся зловещими аккордами. Потом Перон умер. И возобладала тишина.
(В то время дедушка с бабушкой впервые съездили в Европу и привезли много всякой ерунды, в том числе каталог музея Прадо. Я часто его перелистывал (обожаю живопись), но после первого же раза старался пропустить страницу с «Сатурном, пожирающим своих детей» Гойи: слишком уж жуткая картина. Сатурн – страхолюдный старик исполинского роста – ухватил руками крохотного младенца и глодал его головку. Помню, мне подумалось: «Сатурн и Перон – два самых старых человека, которых я видел в жизни». Одно время Сатурн чередовался в моих кошмарах с футболкой «Ривер-Плейта» – подарком дяди Родольфо.)
Все перепуталось: похищения людей, перестрелки, взрывы, забастовки; сторонники Старика – и среди жертв, и среди палачей. С некоторыми политиками все было ясно. Исабелита, вдова Перона, произносила речи писклявым голоском – совсем как у чревовещателя, когда он говорит за куклу. Ее ближайший приспешник Лопес Рега подозрительно смахивал на Минга, злодея из комиксов о Флэше Гордоне, только бороды у него не было да ногти короткие. Но все остальные сливались в моем восприятии в однородную серую массу. Узнав об убийстве какого-то Руччи – он был профсоюзный деятель, – я вконец растерялся: за дело его убили или зазря? Радоваться или скорбеть? Суть дела так и осталась мне неясна. Важнее было другое: Руччи погиб в паре кварталов от моего дома, в самом центре Флореса, по соседству; если бы в тот день я пошел в школу не обычной дорогой, а сделал крюк через тот перекресток, то сам услышал бы выстрелы, увидел бы кровь на мостовой.
Убийство Руччи произошло не в той вселенной, которую я видел только по телевизору. Не там, куда я попадал лишь изредка, если мы выбирались в какой-нибудь кинотеатр в центре. Руччи расстреляли из автоматов прямо в «моем» мире, на лоскутке земли между моим домом и моей школой. Наверно, тогда-то я и начал понимать, что чума не признает границ и ни для кого не делает исключения.
Это и есть политика.
Когда в 1976 году, спустя несколько дней после начала учебного года, произошел переворот, я сразу смекнул: ничего хорошего не будет.
Новым президентом стал господин в фуражке, с длинными усами и злодейской физиономией.
16. На сцену выходит Давид Винсент
К маминым друзьям мы приехали как раз к началу «Захватчиков». Подруга мамы усадила нас перед телевизором. Мама побежала в магазин за молоком и «Несквиком», чтобы задобрить Гнома.
«Захватчики». Наш самый любимый сериал. Главный герой, архитектор Давид Винсент, – единственный, кто знает, что нашу планету тайно захватили пришельцы, выдающие себя за людей. Разумеется, Винсенту никто не верит. Как заподозрить пришельцев в толстом дядьке или молоденькой блондинке – они же очень милые, и одеты обычно, и по-испански говорят без запинки (сериал был дублированный, как и учебный фильм сеньориты Барбеито)… Но у Давида Винсента припасена козырная карта: он знает, что у пришельцев, прикидывающихся людьми, есть один производственный дефект или что-то в этом роде: мизинцы у них словно деревянные – не гнутся. А если убить пришельца, он падает и испаряется, а на земле остается только темный ореол, как на месте кучи мусора, которую убрали.
В пятидесятые годы существование параноидальных фантастических фильмов типа «Вторжения похитителей тел» объяснялось одной простой причиной – шла «холодная война». Под личиной любого happy american мог скрываться коммунист, исподтишка разъедающий живую ткань демократии, чтобы заменить ее бездушным ульем с механическими пчелами. Но в семидесятых «Захватчики» были всего лишь вариацией избитой темы, малобюджетной поделкой. Главного злодея играл актер, намертво застрявший в своем амплуа: в Голливуде ему поручали только роли эсэсовцев. Но сюжет «Захватчиков» нашел необыкновенный отзвук в сердцах тех зрителей, для которых этот сериал особо и не предназначался. Ребенок открывает для себя мир впервые, и поэтому все дети узнавали в Давиде Винсенте себя. Как и он, дети, всматриваясь в лицо незнакомца, каждый раз гадают, друг перед ними или враг, союзник или отъявленный злодей; наши сердца бились в одном ритме.
Как и все лучшие сериалы, «Захватчиков» легко было перенести с экрана в жизнь – я хочу сказать, в них можно было играть. Мы с Гномом присматривались к чужим мизинцам, стремясь распознать законспирированных пришельцев. Лучшим местом для наблюдений были рестораны – в те времена пить из рюмки или чашки, отставив мизинец, еще считалось изысканным. Нам и в голову не приходило, что однажды эта игра станет для нас серьезным делом, что мы будем всматриваться в каждое лицо, в каждую протянутую для пожатия руку, пытаясь угадать по какому-нибудь знаку, не враг ли перед нами.
17. Наступает ночь
Мамина подруга не любила детей. По крайней мере, так показалось мне. Когда мы позвонили, она сначала чуть-чуть приоткрыла дверь, не снимая цепочки, нервно выглянула в щель и нахмурилась; все время, пока мы у нее пробыли, с ее лица не сходило выражение, которое я истолковал как недовольство нашим с Гномом присутствием. Факт ее дружбы с мамой еще не означал, что она обязана распространять симпатию и на нас: можно обожать какого-нибудь человека и одновременно ненавидеть его близкого родственника. К примеру, я дружил с мальчиком Романом, а его двоюродного брата, который вдобавок был еще и моим тезкой, просто не переваривал. (Да, у меня был, так сказать, свой doppelg?nger). При виде детей эта женщина наверняка вспоминала о дикарских воплях, отпечатках грязных ладоней на белоснежных стенах, изрисованных фломастером половицах и приляпанных где попало наклейках. Во всяком случае, так мне казалось, пока не стемнело; тогда мама заказала по телефону пиццу и, поскольку наш папа где-то застрял, ее подруга сказала: «Оставайтесь ночевать» – и показала нам комнату своих сыновей, которых в тот день почему-то не было дома.
Нет, эта женщина отлично относилась к детям. Она просто-напросто была напугана. И все-таки открыла нам дверь. Ее имени я не помню, адрес теперь уже не установишь – даже не могу сказать, в самом городе она жила или в предместье. Помню лишь, что дом был многоэтажный, и что мы поднимались на лифте, и что на полке в комнате сыновей стоял глобус с лампочкой внутри. Иногда мне хочется отыскать эту женщину, познакомиться с ее детьми и рассказать им о той ночи, когда их комната стала приютом беглецов. Но тут же я говорю себе, что лучше ничего не выяснять: немногочисленные герои той эпохи действовали анонимно. Так о них и надлежит помнить – как о людях, у которых не было имен.
На мамино счастье, Гном заснул перед телевизором. Нас уложили вместе на одной детской кушетке; кровать другого сына предназначалась для наших родителей. Я не мог взять в толк, как они на ней уместятся: мы с Гномом и то чуть ли не сползали с узкого матраса. А Гном еще и беспрестанно двигался: ворочался с боку на бок, лягался.
Чтобы отвлечься, я уставился на глобус. С кушетки он выглядел занятно: мне была видна часть Китая, Япония и, естественно, Камчатка, Филиппины, Индонезия, вся Микронезия с Океанией и Тихий океан, а за ним – Северная Америка целиком и кусочек Южной: Чили и юго-запад Аргентины. Привыкнув видеть полушария на карте – с Америкой на крайнем левом фланге и Океанией на правом, – я поначалу даже не опознал ту сторону Земли, которая по воле случая была обращена ко мне на этом глобусе. Даже померещилось, что это глобус неведомого мира, какой-то параллельной Земли.
И тут появился папа. Выглядел он вполне нормально: рукава рубашки засучены, воротник расстегнут, узел галстука ослаблен. Он несмело заглянул в комнату, думая, что мы спим. Увидев, что глаза у меня открыты, он улыбнулся и, заметив, что я порываюсь что-то сказать, умоляюще прижал к губам палец:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27